Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По какому поводу? — спросил из коридора дядя Сережа, и голос его был сдавлен, словно спрятан в тесную коробку, поскольку, задавая вопрос, дядя Сережа тщетно целился петлей по вешалке, да только шатался и промахивался.
— Потерпи-потерпи, — неестественно весело прощебетала мама, и мальчику стало неуютно.
Потом они сели за стол, за красивые тарелки и вилки, за дымящуюся картошку и золотую курицу на блюде, и мама разлила по рюмкам бурую наливку — дяде Сереже и себе, и голубичный морс — мальчику.
— Сергей, выпьем с тобою за Андрюшеньку! — торжественно провозгласила мама и порозовела. Мальчику немедленно захотелось исчезнуть. Взрослые звонко чокнулись и выпили.
— А что, собственно, случилось? — спросил дядя Сережа.
— Сереженька, ты представляешь себе? — опять фальшиво защебетала мама. — Нет, ты даже представить не можешь! Сегодня в школу приезжала московская комиссия, и нашего мальчика пригласили учиться в школу при Консерватории! При московской, ты понимаешь! Я там разговаривала с одной. Она говорит, что у Андрюшеньки прекрасные исполнительские данные. Что у него самый настоящий талант. А я ей говорю: «Он у меня вообще умница». А она мне говорит: «Ему непременно нужно дальше заниматься». Так и сказала: «не-пре-мен-но»…
Мама тараторила и тараторила, сбиваясь и перескакивая с пятого на десятое, мальчик сидел, опустив голову к самой тарелке, краснел, потел и не мог проглотить ни кусочка, а дядя Сережа молча переваривал неожиданную новость, и в мутных глазах его брезжила и никак не могла обернуться в слова некая счастливая мысль.
А потом он сказал:
— Стоп!
А потом он сказал:
— Да подожди ты!
— Не тараторь, — сказал он потом. — Эдак у меня от твоей трескотни голова лопнет.
А потом он сказал:
— Так я не понял, когда ему ехать?
— Ехать? — в ответ не поняла мама. — Куда?
— Да в Москву же! В эту вашу гребаную Консерваторию!
— Ну что ты, Сереженька?! Андрюша никуда не поедет, как можно?!
Взгляд у дяди Сережи начал делаться нехорошим, но мама, словно не замечая этого, продолжала, только теперь вместо фальшивого оживления в голосе ее звучало фальшивое спокойствие.
— Сереженька, милый, ты не сердись только! — увещевала мама. — Он еще так мал. Я не могу его отпустить. Это ведь почти шесть тысяч километров. Да и зачем ему? Я же сама учительница музыки. Я стольких детишек тут выучила. Неужели я не смогу выучить собственного сына? Тем более что он такой талантливый! Талант себя везде проявит, правда ведь? Вот у Горького, к примеру, такая тяжелая…
— Ду-ура! — взревел дядя Сережа. — Ну дура!!! Такая была возможность от твоего щенка избавиться!
Тут мальчик закрыл глаза руками и потихонечку сполз под стол.
Он сидел там долго-долго — целую вечность, наверное. Что-то падало и билось совсем рядом, и задевало, и над самой головой летели шаровыми молниями спутанные в клубок вопли.
Грохнула входная дверь, в убежище мальчика зародилось и угасло небольшое землетрясение, а следом установилась такая тишина, что лучше бы все опять кричало и билось. Мальчик потихонечку приоткрыл заплаканные глаза и увидел маму. Она молча сидела прямо напротив — у плиты, среди нарядных осколков и разлетевшихся по полу пирогов с голубикой, и рукой поддерживала у рта бурую пригоршню вишневого варенья. Мальчик смотрел и смотрел, как мама сидит, не шевелясь, как варенье прибывает, как утекает сквозь пальцы, а потом понял, все-все на свете понял и дал себе страшную клятву, что этим летом на Кубани выкрадет дедушкину двустволку, тайком привезет ее домой и застрелит дядю Сережу. Насмерть.
Они приходили поздно, почти ночью, потому что мама очень боялась случайно встретить кого-нибудь из учеников, брали в туалете цинковые ведра и серые половые тряпки. Мальчику нравилось слушать, как поет веселая вода в пустом ведре, поэтому воду он менял часто и полы вымывал чисто, до блеска. Но чаще мама просила: «Поиграй, сынок!», а полы мыла сама — неуклюже пятилась между рядами, старательно вела мокрой ветошью вправо-влево, а потом разгибалась, охая, и мяла натруженную поясницу красными руками. Халат становился колом, обозначая ровный круглый живот. Когда мальчик был маленький, он все думал, что мама ждет ребеночка, потому что такие круглые торчащие животы бывают только у беременных теть, и все гадал, будет у него братик или сестричка, но потом подслушал случайно, как соседский Колька рассказывал младшим ребятам про размножение, и понял свою ошибку. Потому что ни одна женщина не бывает беременной так долго, так долго даже слониха беременной не бывает! С тех пор, глядя на материн живот, мальчик чувствовал себя обманутым. Она была такая некрасивая, мама… Мальчику было ее жалко и хотелось отвернуться.
— Мам, давай лучше я! — предлагал мальчик, но она отмахивалась: «Тебе надо больше заниматься, я уж как-нибудь сама, лучше поиграй. Я так люблю, когда ты играешь!» И в сердце мальчика поднималась злость: на материнское упрямство, на инструмент, на «исполнительские данные», заложником которых он так некстати оказался, на ведра и тряпки, на ненавистного отчима, пропивающего всю зарплату, на соседского Кольку — на всё, на всё!
Музыкалка была маленькая, всего три кабинета. В самом большом проводили уроки сольфеджио, поэтому здесь висела черная, во всю стену, доска, расчерченная нотными линейками, и рядами стояли новенькие парты. Фортепьяно в этом классе было самое лучшее — лакированное, идеально отстроенное, поющее голосом глубоким и проникновенным, но мальчик предпочитал соседний класс — и не класс, собственно, а крошечный закуток, в котором с трудом помещалось два стула и два инструмента, а окна и вовсе не было. В этом крошечном замкнутом мире можно было представить себя кем угодно — капитаном большого корабля, летящего под парусами по штормовому морю, по грозно и празднично гудящим басам, и чтобы солнечные лучи прорывались сквозь грозовые облака единым движением правой руки, неожиданно взлетающей по клавишам высоко-высоко вверх… или стать летчиком-испытателем (штормовое море тогда обращалось штормовым небом, а солнце и гроза оставались)… здесь можно было сыграть героическую буденновскую конницу, скачущую по степи — вперед, в атаку, и с силой нажимать на правую педаль, пришпоривая боевого коня; здесь можно было с мерным перестуком ехать в поезде — на Кубань, к бабушке и дедушке, а главное — здесь можно было побыть одному, без девчонок, без их глупого хихиканья и дурацких белых бантиков.
Конечно, в музыкалке были и другие мальчишки — Петька и Валёк, к примеру, но они были старше, они играли вовсе не на пианино, как мальчик, а на аккордеоне. Аккордеон был настоящим мужским инструментом, поэтому никто никогда не смеялся ни над Вальком, ни над Петькой, и мальчик завидовал, просил маму перевести его в другой класс — он научится, что ему стоит, у него ведь талант, — но мама оставалась непреклонной, а когда он совсем уж досаждал, жаловалась отчиму.