Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дымшиц уехал из Германии без позорного клейма. А официальным сваговским космополитом с легкой руки Тюльпанова стал репрессированный Фельдман. Во всяком случае, на партактиве СВАГ, состоявшемся 9 марта 1949 года, через день после партсобрания в Управлении информации, Главноначальствующий, разоблачая космополитизм, указал все на того же Фельдмана. Интересно, что В. Д. Соколовский, описывая ситуацию с космополитами в СВАГ, ограничился всего несколькими фразами и выразился достаточно мягко: «И у нас также есть люди несвободные, по крайней мере, от колебаний и сочувствия космополитам»533. Его заместитель по политическим вопросам А. Г. Русских в своем выступлении прибавил к Фельдману еще двух «космополитов» – переводчиков из Управления внутренних дел СВАГ. И упрекнул коммунистов, что некоторые товарищи неправильно понимают ситуацию: «…если у нас нет здесь театральных критиков (и театра пока еще нет), нет писателей и почти нет философов, то наше дело – сторона. А это в корне неверно. Мы работающие за границей, в гораздо большей мере, чем наши товарищи в Советском Союзе, ощущаем тлетворное влияние разлагающейся буржуазной культуры, это факт». Поэтому, хотя «таких выродков в нашей среде единицы», сваговцы должны быть особенно бдительными534. Партийные верхи продолжали давить и требовать. Обстановка становилась все более опасной для всех, кто работал с немцами или имел контакты с союзниками.
В семантике сталинского общества принуждение и добровольность редко противоречили друг другу. Чаще они представляли собой идейно-организационный монолит, одну из опор сталинского лоялизма. Вынужденная добровольность выступала дополнением и продолжением методов прямого насилия и принуждения, с одной стороны, и экзальтированного энтузиазма, старательно насаждаемого пропагандой, с другой. Эта специфическая добровольность позволяла власти в период позднего сталинизма проводить важные для нее, но ущемляющие интересы населения социально-политические кампании, не прибегая к прямому насилию, без явных протестов и открытого противодействия. Важной частью этого не вполне освоенного исследователями пространства принудительной добровольности мы считаем историю послевоенных займов. Эти займовые кампании ставили человека сталинской эпохи перед неприятной дилеммой: смириться и играть по привычным правилам, навязанным властью, или все же (война-то закончилась!) попытаться защитить свой карман от государства, увернуться от одной из многих «добровольных повинностей» или хотя бы уменьшить ее довольно тяжелое бремя?! Как и почему этот человек делал свой «добровольный» выбор, до сих пор остается одной из психологических загадок советской истории вообще и периода позднего сталинизма в частности.
Авторы некоторых исследований о повседневности позднего сталинизма ссылаются как на историографическую точку отсчета на книгу Е. Ю. Зубковой, хотя автор этой, безусловно, полезной книги допускает порой неточные утверждения, требующие определенных корректировок. Таковы, в частности, тонкие интерпретационные ошибки, допущенные историком в отношении дихотомии сознательного (добровольного) и принудительного начал при организации и проведении подписок на послевоенные займы. Ссылаясь на то, что отказы от подписки не имели сколько-нибудь массового характера, автор приходит к выводу, что, «как правило, люди с пониманием (курсив наш. – Авт.) относились к призыву государственных органов отдать часть своих средств на восстановление народного хозяйства страны»535.
То, что массовых отказов от подписки не было, да и единичные встречались крайне редко, подтверждается и нашими материалами. Но достаточно серьезная борьба шла не за право отказаться от подписки на заем, а за уменьшение заемного бремени. Поэтому само по себе отсутствие массовых отказов и редкость «инцидентов», так Е. Ю. Зубкова называет различные конфликтные ситуации в ходе подписки, вряд ли можно считать достаточным доказательством «отношения с пониманием». Приводя отдельные факты грубого «принуждения к добровольности», историк ни разу не сказала, что главным средством управления займовыми кампаниями были как раз иллюзорно «мягкие» формы нажима на население. Именно они заставляли принимать и воспринимать подписную кампанию как повседневную неизбежность, в которой всегда таилась угроза.
В главе «Люди и деньги» Е. Ю. Зубкова уходит от оценки массовости и системности подобных явлений. Она склонна говорить лишь об исключениях – «перегибах» и «злоупотреблениях». Что касается «инцидентов», то они, по ее мнению, в первую очередь объяснялись не «несознательностью» отдельных граждан, а провоцировались поведением местных ответственных работников, которые использовали различные методы принуждения536, официально высшей властью не объявленные и, стало быть, носившие внесистемный характер. Для уважаемого историка вызовы «уклонистов» от подписки в парткомы и завкомы, уговоры и угрозы – это не повседневная атмосфера принуждения к добровольности, а всего лишь очередные рецидивы «психологии перегиба», то есть не правило, а отступление от него. В итоге достоверные факты пресловутых «перегибов» проступают сквозь довольно размытую картинку поголовной сознательности: «понимающее» политику займов большинство противопоставляется тем немногим, кто чуть ли не случайно пострадал от «перегибов» низового начальства, да при этом еще и ничуть не утратил своего правильного понимания момента. К счастью, автор, будучи добросовестным историком, под шапкой «психологии перегиба» и «инцидентов» показала все же отдельные фрагменты действительной картины послевоенных подписных кампаний.
Проблемы, с которыми столкнулась Е. Ю. Зубкова, понятны. Подлинное массовое отношение к займам выявить сложно. Здесь тонкость исторического анализа должна перекрывать изощренную пропагандистскую ложь эпохи позднего сталинизма. Ниже мы попытаемся показать, что «принуждение к добровольности» явно не ограничивалось отдельными «перегибами» на местах, а было тотальной практикой режима. Концепт «перегибы», этот полузабытый сталинский эвфемизм периода коллективизации, использованный современным исследователем совершенно по другому поводу, смущает читателя явным намеком на всего лишь чрезмерное рвение чиновников. Он не дает возможности заглянуть вглубь послевоенной ситуации, камуфлирует и искажает реальную картину общественного мнения, выдвигая на первый план внушаемую пропагандой картину мира, наполненную до краев сознательностью, патриотизмом и постоянной борьбой с врагом, то внешним, то внутренним, и населением, страдающим лишь от чрезмерного усердия бюрократов в их стремлении к светлым целям.
Приняло ли большинство советских людей концепцию возрождения экономики после войны с помощью частичного изъятия в бюджет их собственных зарплат? Конечно, приняло, таковы были правила игры. Приняли добровольно? Или все-таки подчиняясь нажиму и пропаганде? Даже если жизненные обстоятельства не очень позволяли тратить деньги на займы, люди понимали: отказы – опасны. Потому так трудно определить, сколько истинной добровольности и «понимания» скрывалось за триумфальными цифрами отчетов. Добровольно – читай: все как один… Добровольно – фигура речи, которую прекрасно понимали советские люди. Если ты не доброволец, то кто? Чужой и чуждый… Создание подобного психологического фона уже никак нельзя считать «перегибом». Значит, и речь следует вести не столько об ошибках той или иной кампании, сколько о системных особенностях послевоенных займовых кампаний.