Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Письме о гуманизме», которое он написал сразу после войны, Хайдеггер заявил совершенно недвусмысленно, что восстановление онтологического измерения Бытия, на его взгляд, – это единственный способ преодолеть бездомность: «Перед лицом сущностной бездомности человека его будущая судьба видится бытийно-историческому мышлению в том, что он повернется к истине бытия и попытается найти себя в ней»[180]. В сходном же стиле мысли, с опорой на Гёльдерлина, Хайдеггер подчеркивает, что решающим измерением несокрытости Бытия является язык («Язык – дом бытия»). В сходном движении (которое, по всей видимости, возникло без опоры на Хайдеггера) Карл Шмитт в дневниковой записи 24 декабря 1947 года, писал, что формальные аспекты лирической поэзии открывают нам некое привилегированное измерение, где может проявиться ноуменальное. Шмитт заявляет, что бездна – пустота – необходима; пустота может существовать как эффект лирической формы:
Размер – это магическая практика. Но должен существовать еще и зазор между размером и значением – то есть между размером и мыслью, размером и предметами речи. Если говорить самым банальным образом: существует пустое пространство между формой и содержанием. В этом интервале, остающемся всегда пустым, и приходит в движение ноуменальность ‹…›. Ноуменальное измерение стихотворения не расположено в своем звуке, но приводится в движение посредством пустоты; речь не о том, что ноуменальное и есть пустота, но оно там приводится в движение; пустота – это условие движения, так что между ноуменальным и пустотою существует специфичное отношение; чем больше пустоты, тем чище вместилище (Gefӓss). Размер – это и есть пустое вместилище, это и есть место хранения – не содержания, нет, а магии движения[181].
В последние недели 1947 года и первые недели 1948-го Шмитта, кажется, особенно вдохновляло отношение между пустотой и ноуменальным – отношение, которое, как мы видели, стояло в центре хайдеггеровской мысли того времени. Кажется, для Шмитта ноуменальное предлагает нам совершенно буквальный способ держаться за мир. А если то, за что кто-то держится, ослабевает или уничтожается, то человек-который-держался пропадет вместе с ноуменальным:
Я сосредотачиваюсь с мальчишеской серьезностью ‹…› на магии пространства. Я не хочу по-настоящему схватить его – и еще меньше производить его; но я хочу знать его и таким образом сохранить его для тех, кто сюда придет после меня, я – простой реципиент. Я вижу и последнее пространство – свою могилу; я вижу, как она исчезает; мой дом, реку, все эти вещи – они уничтожаются, но я продолжаю держаться за них. Я исчезну вместе с ними, а они исчезнут со мною[182].
Во французской литературе середины ХХ века работы Франсиса Понжа пересеклись – в своем типе фокусировки – с размышлениями Шмитта и Хайдеггера о ноуменальном. Посредством коротких и прихотливо свитых текстов в прозе Понж постарался вызвать в воображении вещи окружающей природы и повседневной жизни в их «вещности». Одно из таких стихотворений, написанных в 1948 году, посвящено кувшину (La Cruche). Точно так же, как в эссе Хайдеггера «Вещь», основным качеством предмета является его пустота:
Указание на кувшин как на «посредника» у Понжа напоминает то, что Хайдеггер выводит в концепции «четверицы»: кувшин собирает в себя различные онтологические измерения и заставляет их коммуницировать между собою. Как и в шмиттовском размышлении о пустоте и поэтическом языке, стихотворение Понжа также ассоциирует кувшин со словами: «Разве нельзя сказать, что все, что я сказал о кувшине, также относится и к словам?»[184]
Как и Целана, Понжа впечатляет прежде всего хрупкость кувшина. Тот может разбиться: «Кувшин столь долго идет к воде, что наконец разбивается. Он распадается от долгого использования. Не потому, что материал его истончился от использования; скорее кувшин бьется случайно. Можно также сказать, что он бьется из-за слишком длительного использования своих шансов на выживание». Несомненно, игра Понжа в поэтической прозе разворачивается посреди той же исторической сети онтологических тревог и ассоциаций, что мы встречали в текстах у Целана, Хайдеггера и Шмитта. А из-за особенной концентрированности автора на хрупкости своего предмета кувшин Понжа явно еще и выявляет связь с чашами и чашечками, про которые размышляет доктор Митихико Хатия в своей записи из «Дневника Хиросимы», датированной 27 августа 1945 года:
Оставшись один, думал я о многом. Вокруг были черные сгоревшие потолки, стены без краски и окна без стекол. «Конро», наша крошечная жаровня на углях, стояла под раковиной, и на ней – побитый закопченный чайник, накрытый тарелкой вместо крышки. Армейские рисовые чашки и чашечки для чайной церемонии были без разбору набиты в бамбуковой корзине. Все они еще раз напоминали о печали войны[185].
* * *
«В ожидании Годо» начинается со слов: «Эстрагон, сидя на камне, пытается стащить с ноги башмак. Тяжело дыша, он вцепился в него обеими руками. В изнеможении останавливается, пытается отдышаться и начинает все сызнова». Эстрагон спал в «яме», но яма ничем не защитила его:
ВЛАДИМР (обидевшись, холодно). А можно узнать, где вы, сударь, провели ночь?
ЭСТРАГОН. В яме.
ВЛАДИМИР (в изумлении). В яме! И где же это?
ЭСТРАГОН (без жеста). Там.
ВЛАДИМИР. И тебя не били?
ЭСТРАГОН. Били… Но не сильно.
ВЛАДИМИР. Все те же?
ЭСТРАГОН. Те же? Не знаю.
Молчание.
ВЛАДИМИР. Когда я думаю об этом… все это время… я спрашиваю себя… что бы с тобой сталось… без меня… (Убежденно.) К этому времени от тебя осталась бы разве что кучка костей, можно не сомневаться[186].