Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не знаю, – беспомощно сказал папа. – Мне на какую-то минуту так показалось. Может быть, я этого хочу. Чтобы она нуждалась во мне. Чтобы я, наконец, стал тем единственным, кто ее приласкает и обогреет, накормит и вылечит. Не знаю. Ничего не знаю. Но я ее очень люблю. И мне кажется, если бы все вернуть, я бы даже переспал бы с этой Эмилией – только бы ей было приятно. Я бы ловил любое ее желание, угадывал бы его в каждом взгляде, в каждом вдохе, в каждой интонации ее насмешливого и капризного голоса. Я служил бы ей и наслаждался бы этим.
Я на него смотрела внимательно и видела, что он, скорее всего, не врет. Что он в самом деле наслаждался бы и даже сейчас наслаждается в уме своей покорностью маминому своеволию, маминой жестокости, капризам, злости, невниманию. Презрению. И, глядя на него, я поняла маму. Я поняла, что ей это не нужно. Что ей, наверно, нужен был если не злой и своенравный муж, то, может быть, более равнодушный, не так сильно сосредоточенный на ней, который занимается чем-нибудь еще, кроме чтения книжек и прогулок в аллеях с обожаемой женой. Чем угодно: военной службой, охотой, хозяйством, стихами, да хоть бы и деревенскими девчонками. И еще я поняла, что мне, наоборот, это бы очень понравилось. Во всяком случае, сейчас. Сейчас мне нравилось и странно волновало, что передо мной сидит мужчина, взрослый, уже чуть-чуть седеющий, физически сильный, красиво и дорого одетый, потому что богатый и знатный, а на лице у него написано наслаждение покорностью, наслаждение рабством, наслаждение полным растворением в желании, капризе, команде женщины.
И какой-то черт меня дернул, и я, закинув ногу на ногу и дерзко поигрывая туфелькой, двигая мыском, так, что задник то съезжал, оголяя мою пятку в желтом чулке, то снова прятал ее, сделала надменно-капризное лицо, вытянула губы и чуть-чуть их надула, и негромко, задумчиво глядя куда-то в угол комнаты, сказала:
– Если есть хорошее вино, то принеси… Поскорей…
Сбросила туфельку и пошевелила пальцами.
Папа сдвинулся с дивана, порываясь встать и принести мне вино, и упасть передо мной на колени, и обнять мои ноги, и на его лице на миг заиграло то самое чувство сладкого рабства. Заиграло ярко, отчетливо.
Но в ту же секунду или даже в полсекунды он понял, что происходит.
Он быстро встал с дивана, шагнул ко мне и залепил мне пощечину. Настоящую, сильную, как шулеру в картежном клубе. Не думая о том, что перед ним шестнадцатилетняя девушка, а не какой-то мужлан с бычьей шеей. После этого он снова сел, прямо и строго посмотрел на меня. Я едва удержалась, чтобы не заплакать. Но я смогла. Я потрогала языком вспухшую изнутри губу. Было кисло. Наверно, текла кровь. Я сглотнула. Мы так посидели молча, наверно, целую минуту.
– Ты, надо думать, хочешь попросить прощения? – спросил папа.
– Да, – сказала я. – Я должна сказать: «Прости меня, папочка!» – или ты и так все понял?
– Я и так все понял, – кивнул папа, – но сказать ты все равно должна.
– Прости меня, папочка! – сказала я, встав с кресла и стоя перед ним. Он протянул мне руку. Я вспомнила, как целовала ему руку, когда умер дедушка и папа надел себе на палец хозяйский перстень с Дидоной и Энеем. Он и сейчас был у него на руке. Я нагнулась и поцеловала ему руку. Он левой рукой потрепал меня по затылку, потом отнял руку и увидел кровь. Кровь текла с моих разбитых губ.
– Ты меня тоже прости, – сказал он.
– Дай мне мамин адрес, – сказала я.
– Завтра, – сказал папа. – Завтра, после завтрака бумажка с маминым адресом будет лежать на круглом столике в гостиной. А сейчас спокойной ночи!
Я вышла в коридор и на минуточку зашла в гостиную. Генрих и моя горничная сидели за тем самым круглым столиком, на который папа обещал завтра положить мамин адрес, и играли в польский преферанс. Я поманила горничную рукой. Она подняла на меня глаза и спросила: «Что, барышня?». Ей не хотелось прекращать игру. «Раздеваться», – сказала я. Она положила карты и пошла за мной следом.
После завтрака никакой бумажки на столике не было. Значит, папа меня обманул? Кстати, завтракала я одна и почему-то не придала этому никакого значения. Так у нас часто бывало, особенно в последние месяцы. Я пошла по коридору, дошла до папиной комнаты. Постучалась. Никто не отвечал. Толкнула дверь. Папы там не было. Вот черт! Я вошла в дедушкину комнату. Так и есть. Было накурено. Папа, не раздеваясь, лежал и спал на диване. Наверное, вчерашний разговор дорого ему дался. Я потянула носом, не пахнет ли коньяком или каким-нибудь другим алкоголем. Но нет. Судя по запаху, папа ночью не пил. Он лежал на диване без подушки, закинув голову на валик, спустив одну ногу вниз, а рукой держась за ворот рубашки. Галстук был слегка распущен. Я присмотрелась к нему и никак не могла понять, дышит он или нет. Вот на это я совсем не рассчитывала. Рядом с ним на столике лежал листок бумаги. С адресом. Я взяла этот листок и на цыпочках, пятясь, вышла из комнаты, аккуратно прикрыв дверь. Позвала Генриха и горничную и сказала, что сегодня до вечера они свободны, и посоветовала им сходить в город, а сама, одевшись, вышла наружу, дошла до кофейни «Трианон», выпила для бодрости чашечку крепкого кофе, а для храбрости малюсенькую, на две чайных ложечки, рюмку коньяку и, выйдя оттуда, тут же схватила извозчика. И только усевшись в коляску, укутав ноги пледом, я развернула листок и прочитала адрес. Если бы я была мещанка, я бы, наверное, присвистнула. Но я была Тальницки унд фон Мерзебург. Поэтому я слегка выругалась в уме и сказала кучеру: «Инзель! – и для понятности перевела на местный язык: – Сигет».
Значит, моя бедная несчастная мама, старая больная голубка и прочие фантазии моего папы, который сейчас, вот в эти минуты… да я знать не хотела, что с ним сейчас, вот в эти минуты!.. на самом деле жила в Инзеле – самом богатом и аристократическом районе Штефанбурга, на небольшом острове, который соединялся с нашим берегом, с Нидером, широким старинным мостом, а с другим берегом, с частью города под названием Хох – висячим железным мостом, по которому, кажется, не могли ездить кареты. Можно было идти только пешком. Если кому-нибудь, живущему в Хохе, надо было съездить на Инзель, ему приходилось сначала по одному из трех больших мостов переехать на Нидер, потом доехать до левого – если смотреть с берега на реку – до левого края Эспланады, и вот там, по единственному проезжему мосту въехать на этот заповедный остров.
В свое время остров был и в самом деле заповедный. От того времени сохранились две дубовые, обшитые медью будки у начала моста на нашей стороне и у его конца уже на самом острове. У будок стояли гвардейцы в одежде восемнадцатого века. Это были отставные солдаты с большими декоративными алебардами на руках, но зато с самыми настоящими медалями на груди. Это была выгодная и почетная должность. Туда назначали особо отличившихся ветеранов. Стражников было довольно много, потому что караул у этих будок менялся каждые три часа. Плюс резерв, плюс разводящие. То есть самое маленькое сотня вот таких ветеранских пенсий. Старики были загляденье – высокие, с огромными седыми усищами. Посеребренные наколенники и налокотники сияли. На касках дрожали цветные перья. Но глаза были добрые. Однако на Инзель никто просто так не ездил. Говорили, что в каждой из этих будок есть электрическая кнопка, а раньше был колокол. И в случае чего ветераны-сторожа могли вызвать уже совершенно настоящую, не декоративную, а крепкую и суровую полицейскую охрану. Так что в Инзель ездили только хозяева особняков и роскошных квартир – там было несколько современных больших домов – и их гости.