Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда я слышал от матери такие причудливые заявления, я удивлялся, почему нашу семью это волнует, почему нас заботит, как и где мы живем. Только после смерти матери и после того, как сестры наконец решили помешать отцу жениться второй раз, я начал задумываться о том, что мы чем-то походили на семьи стариков, пострадавших от рук собственных повзрослевших детей. Может быть, прочное понимание того, кто мы и откуда пришли, и делало нашу семью — как я уже предполагал — неким пережитком, а нас самих — отклонениями в каком-то эволюционном процессе.
Не помню, чтобы после переезда мать хоть раз сказала: «Джентльмен всегда должен то-то и то-то». Или: «Леди никогда не делает того-то и того-то». Она больше не цитировала нам свою матушку. Она больше не говорила того, что, как казалось и нам, и ей самой, ей полагалось говорить. В Мемфисе исчезло былое хрупкое равновесие между непокорной натурой и строгим пресвитерианским и аристократичным воспитанием. В то недолгое время, когда она еще была здорова, казалось, что мать откроет в себе совершенно новую личность, несмотря на постоянные попытки отца сдерживать ее и напоминать, какая она «на самом деле». В этот краткий период она говорила почти постоянно — ради того, чтобы развлечь себя и остальных. Во времена, когда вся семья впадала в депрессию, мать заявляла: «Если никто не скажет ничего веселого, я пойду и сброшусь с моста в Миссисипи. Журчание грязной воды в ушах и то веселее, чем ваше молчание». Или, когда мы все пребывали в расстроенных чувствах, она не раз замечала: «Мне иногда кажется, что убийство и то было бы лучше, чем переезд в Мемфис». В то время я гадал, всерьез ли она говорит или нет. В Нэшвилле всегда рассказывали о старых дуэлях, как у Джексона и Дикинсона, о перестрелке Куперов и Кармаков, навсегда разделившей две большие семьи города, и о том, как на заседании совета директоров одного банка ушедший в отставку (или уволенный) председатель достал из-за двери дробовик, прицелился через весь стол заседаний и застрелил председателя-преемника. Возможно, эту сторону жизни в Нэшвилле матери не хотелось покидать больше всего.
Я уже ловил себя на размышлениях — обычно после того, как ложился спать, — о том, что могло бы случиться, если бы отец пошел и застрелил мистера Льюиса Шеклфорда, вместо того чтобы увезти нас в Мемфис. Тогда бы ему точно не пришлось жить в одном городе с преступником, а мне не пришлось бы уходить из школы мистера Уоллеса или покидать девочку с темными глазами и прической голландский «боб» и своего коня Реда, которого я как раз тогда перестал бояться. Но когда бы мать ни заговаривала о стрельбе, отец тут же изображал несварение желудка или находил другой повод покинуть комнату. А если мы — пусть и понарошку — порицали мать за такое предложение (подавляя, разумеется, свои истинные мысли на эту тему — а именно желание, чтобы отец взаправду застрелил мистера Ш.), она смеялась и отвечала: «Я же только шучу». И тут же добавляла: «Во время невзгод спасает только чувство юмора. Как вы отлично знаете, мне Мемфис нравится на порядок больше, чем вам всем. Он мне подходит. Я буду счастлива жить и умереть в Мемфисе». А иногда она повторяла те слова, что ей сказала пожилая нэшвиллская дама — какая-то подруга ее матери — о переезде в Мемфис.
— Нэшвилл, — говорила та дама, — это город школ и церквей, тогда как Мемфис — ну, это другое дело. Мемфис — город пароходов и хлопковых заводов, картежников и коммивояжеров. В общем, — заключила та дама, — ты, моя дорогая Минта, просто влюбишься в Мемфис.
Собственно говоря, мне кажется, мать полюбила Мемфис мгновенно и, если бы не отец, влилась бы в местную жизнь. Ей нравились карты, сплетни, эффектные платья и угощения в кантри-клубе. В первые же месяцы она переняла сленг того времени и повадки Мемфиса. По поводу купленного ею нового платья, талия которого, по словам Бетси, была слишком низкой для малорослой маминой фигуры, мама заявила: «Мне все равно, идет оно мне или нет. Я просто хочу знать, выглядит ли оно по последней моде». А когда она отправлялась на большой мемфисский прием, куда в основном пригласили незнакомых ей людей, она настаивала в разговоре с отцом: «Я хочу произвести не просто хорошее впечатление. Я хочу произвести фурор. Ради чего еще ходить на прием с новыми людьми?»
В общем и целом она предпочитала новый образ жизни — или предпочитала бы, позволь ей отец, — предпочитала его прошлым дням охоты на лис и конных выставок в каком-нибудь довоенном особняке на Франклин-Пайк («вся эта нэшвиллская чепуха»), или уикендам стипль-чеза[5] в округе Самнер; ценила его выше, чем музыкальные дни в клубе «Нэшвилл Сентениал», серьезные литературные вечера с каким-нибудь профессором из Университета Вандербильта (и с его прогрессивными взглядами на Реконструкцию Юга) или официальные званые ужины, когда женщины после трапезы уходили наверх. Все это был ее Нэшвилл — наш Нэшвилл. Мемфис же — совсем другая история. Здесь — карточные игры для женщин и гольф для мужчин. Здесь — день сегодняшний. Нэшвилл — вчерашний. Мать горела желанием забыть Нэшвилл. Отец хотел жить по-нэшвиллски в Мемфисе. Именно такой представлялась нам, детям, новая жизнь родителей. Возможно, мы не лучшие судьи, но все же мы видели, что брак родителей стал другим. Может быть, это только совпадение, что их брак вошел в новую фазу в критическое время, то есть во время нашего переезда. Может быть, матери перестал быть интересен секс. Может быть, отцу. Так рассуждают в наше время, но, разумеется, тогда об этом не говорилось. Так или иначе, я уверен, что с обеих сторон интрижек не было. Но с самого прибытия в Мемфис мать проводила целые дни с новыми подругами, а отец занимался делами в своем кабинете — работал так, как не работал, наверное, с самой молодости, чтобы заново создать юридическую практику в черные времена Депрессии.
Да, возможно, дело просто в совпадении их собственного развития с изменившимися обстоятельствами. Как бы там ни было, нам, детям, сдвиги в их совместной жизни стали очевидны. Мне было тринадцать. Брату — пятнадцать. Сестрам — девятнадцать и двадцать. У нас хватало соображения и свободного времени, чтобы заметить разницу в браке родителей. В основном мы видели, что мать посвящает себя новой жизни в женском обществе — такой, какой у нее раньше не было. А потом однажды утром она проснулась со странной болью в правом виске. Она попросила отца принести ей утреннюю газету, а повара — подать кофе и тост в постель. Следующие тридцать лет она уже редко переодевалась в будничное платье, порою даже в саду работала в сорочке и домашнем халате.
В день, когда мы отбыли из Нэшвилла в Мемфис, присутствовал жених моей сестры Бетси — Уайант Броули. Было решено, что он поедет с нами в собственной машине — просто за компанию. Бетси, разумеется, села с ним. В его же кабриолете «нэш» ехали бульдог Жозефины и наша общая кошка — они так дружили, что могли путешествовать вместе. В седане матери — «крайслере», как мы его всегда называли, — на заднем сиденье ехали Джо, мой брат Джорджи и я, за рулем — наш шофер и дворецкий в то время Мак, а между ним и его женой Милдред — нашей поварихой и служанкой — устроился любимый сеттер отца Бак. (Второго сеттера отец отдал, а трех дорогостоящих пойнтеров, как и четырех фоксхаундов, продал незадолго до переезда, который пришелся на худшие дни Великой депрессии. Также отец избавился от двух конкурных скакунов, аллюрной кобылы — вообще-то принадлежавшей матери, — моего коня Реда, одряхлевшего поло-пони[6] моего брата и двух чубарых пони, оставшихся со времен нашего детства.) В «паккарде» — как всегда именовался автомобиль отца — за рулем был он сам, рядом — мать, а на заднем сиденье — Харриет, сочетавшая должности служанки и прачки; она сидела между двумя клетками — с канарейкой матери и с парой попугайчиков-неразлучников, принадлежавших Бетси. Наша процессия, построенная отцом, выдвинулась в девять утра. Он устроил так, чтобы грузчики приехали днем ранее и перенесли в фургон все, кроме кроватей, в которых мы спали. Затем, на утро отбытия в Мемфис, они забросили в кузов и кровати — и мы отправились. Отец дал фургонам фору в полчаса — не знаю, ради форса или ради удобства на дороге. Но я помню, как мы стояли в пустом доме, когда они отбыли. Думаю, в каком-то смысле мать не верила до конца, что мы действительно уезжаем. Сборы и все прочее наверняка казались ей какой-то игрой — ей, которая никогда, не считая короткой поездки в Торнтон, не жила нигде, кроме Нэшвилла. Но теперь она ходила по пустому дому с хозяйским видом, проверяя каждый уголок. После переезда в Мемфис этот ее нэшвиллский хозяйский дух мы будем видеть редко. Помню, она даже проверяла, есть ли пыль на подоконниках, и провела пальцем в белой перчатке по каминной полке — как всегда делала ее матушка. Только в машине, когда все уже готовились трогаться, мать словно осознала бесповоротность момента. Она сидела на переднем сиденье «паккарда», когда отец сел на водительское место и закрыл дверцу. Вдруг в этот момент — когда он хлопнул дверцей — она разразилась слезами и какое-то время плакала навзрыд. Мы все столпились у машины — четверо взрослых или почти взрослых детей и трое черных слуг. Отец обнял ее, и у меня навсегда останется ощущение — хотя, конечно, я не думаю, что действительно прав, — будто это последний раз, когда он ее обнимал. Потом так же внезапно, как расплакалась, она успокоилась. С глазами на мокром месте она улыбнулась нам и сказала, что не хотела бы оставлять за собой тропинку из слез. И сказала, что ее просто огорчила мысль о разлуке с «маленьким домиком» и садом. Она прожила здесь больше двадцати лет — не считая года, когда умирал ее свекор и мы все вместе ездили к нему в Торнтон, чтобы поддержать в последние дни. Мать не упомянула о разлуке с самим городом. Уверен, она не хотела задеть чувства отца и потому избавила его от подобных мыслей. Она промолчала о детстве, отрочестве, молодости в свете, первых годах в браке, всей жизни в Нэшвилле вплоть до этого момента — сказала только о разлуке с домом, который символизировал ее прожитую с отцом жизнь.