Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вольноопределяющийся-бомбардир, точно обрадовавшись, начал кричать в рыльце трубки:
– Паровоз? Паровоз? Господин поручик! Передайте в переднюю, чтобы начали пулеметы!.. Ага!.. Задний? Огурцов? Передай прапорщику Ухову, чтобы начинал!.. Паровоз! Как дела с обозом?.. Ага…
Тут донеслось, – сначала будто зазвенев, – дробное хлопанье пулемета; задержавшись, он точно выждал голос второго; а там и третий, вызывая на чечетку четвертого…
– Господин капитан! – закричал вольноопределяющийся. – Обоз рассеян…
– Ага, – отозвался невозмутимый капитан. – Орудиям – прекратить.
– Поручик Курдюмов уже, кажется, прекратил. Я сейчас справлюсь. Огурцов! Задний!.. Задний? Курдюмов прекратил? Прекратил?.. Ага! Паровоз! Уже передали? Хорошо.
А тут сорвался и в самом вагоне выстрел.
– Кто стрелял? – спросил капитан при общей неподвижности.
– Я, господин капитан, – ответил кто-то негромко, но спокойно, как правый.
– Почему стреляешь без приказа? Наряда хочешь?.. Стреляйте. Пачками.
И они, эти стрелки, приложившись, начали трахать-посылать, передергивать затворами и опять…
Алексей поднялся с доски. Он один был совершенно свободный. Он чувствовал удивительную чуткость, остроту и в то же время очарованность чьей-то непреклонной волей. Он побрел по вагону, чтобы перейти обратно к пулеметчикам – зачем? Так… На буферах ему стало морозно-опасно: и справа и слева с коротким посвистом неизбежного могла прилететь смерть. Ах, конечно. Его, до неловкости ослабшего, видят там, в далеких сугробовых цепях!.. Он ввалился к пулеметчикам, сразу же поражаясь новизной и наконец понимая, что это – перемежающаяся гулкая стукотня пулеметов; он увидел, – сначала странно, – подливание из бидонов в охлаждение, увидел раскинутые ноги лежащего Ухова, руки его, вздрагивающие, обхватившие дрожащие ручки пулемета, торопливую, будто обезьянью работу двух присевших – набивку вручную лент…
Уже в темноте возвратились к базе, вылезли, радуясь и звездам, и захолустной тишине, пошли, облегченные, к мирным вагонам. После плотного чая, раздевшись, Алексей лежал на верхнем диване, следил, ловил трепетанье от свечей внизу, голос немолчного поручика Курдюмова. Да что же ужасного, что он так просто, даже весело приложился с колена там на платформе и свалил с лошади красноармейца, за дальностью неясного лицом…
Был выезд на позиции и на другой день – с обеда; опять была стрельба, уханье, сыпалось с потолка; была дуэль с броневиком красных, визжащие воздушные полеты и тяжкие, сердце леденящие, обрушивания, метания прахом чернозема из-под снега; опять разглядывались эти черненькие цепи на снегах; задерживаясь, выдалбливали – стучали пулеметы… Был выезд и на следующий день, два ранения шрапнелью, четверо пленных, стремительный налет на разъезд, тюки литературы, острая радость поспешного бегства врага, еще два пленных, их серые лица и покаянная готовность и говорливость.
В этот последний приезд, опять обновленный возвращением, он пришел ко сну в свое купе поздно, в первом часу, засидевшись за разговорами, за песнями, вместе с Уховым, на соседнем броневике.
– Ну, Николай Ардальоныч опять завинтился у командира, – говорил Ухов о Курдюмове, набивая при свече папиросы на ночь.
– Да, – прошептал, прорвался Алексей сквозь сладостную бережную повелительность дремы. И опять перестал сознавать Ухова и его полыхающую свечу. Лицо матери, все доброе, старчески мягкое, встало где-то на покойном сквозняке, глаза глядели внимательно; любуясь, она что-то сказала, шевеля губами, прищурилась…
Это был удивительный час удивительного времени: закат ли, восход, осень, весна? Плодовый щербининский сад, старый знакомый, просвечивал, сквозил, совсем как в раннем апреле. Но все же за спиной, – он сидел тут, на открытом воздухе, спиной к той дивной меди, – отгорал, пепелил день июльский, день отцвета, колосистой засухи. Они пили чай. Не было слышно птиц. Было до легкости просторно, раскрыто и так звонко, что он слышал чужие голоса точно в себе. Он сидел за садовым столом, чувствовал плетеный скрип кресла, различал крупную рябь блесклой скатерти; в синем кувшине стояли желтые полевые цветы… Ласковые, точно неживые, руки тетушки Екатерины Арсеньевны несли медленно, сотрясаясь над скатертью, чашку чая ему. Он принял и на миг, казалось, засмотрелся в это испаряющееся, розово-медовое…
– Почему у вас такие странные глаза? – спросила Софья.
Смигнув, он поднял взгляд, усмехнулся ее глазам над краешком чашки и сказал проникновенно, ибо воистину сердце его изнемогало:
– Я что-то предчувствую… Пожалуй, должно случиться нечто трагическое.
– Ну, перестаньте, – ответила она; но зрачки, ее женские зрачки в палевой живой эмали, говорили, что он прав. – Вы вечно со своими нервами! Уж ни чудится ли вам, что мы все сегодня умрем?
– Нет, это было бы чересчур комично, – ответил он, мгновенно озаренный страшным значением сказанного, и сжал руки, насупляясь на пальцевую худобу, на хищную твердость чистоплотных ногтей. – Это было бы комично… Да и можем ли, в конце концов, мы умереть? Мыслима ли смерть? Никогда! Я, вот этот, сидящий против вас, радостный в тоске чудных предчувствий, я – не умру. Я не могу умереть! Придет час, станет непосильным духу бремя, и он выйдет легко, как свет, а тело – останется, вот так вот облокотясь и обессилев челюстью, сдвинется вещью, осядет, и пролетающая птица уже в стекле мелькнет… А я? Я буду висеть, облетать, устремляться; и я буду видеть вот эти закаты, понимать их отраженья на воде и вот эту звонкость, и лысые виски Екатерины Арсеньевны. Что ж, что не с кем будет мне перемолвиться, передать медленной легкой песней свои желания…
Столбняк, белесость ужаса, обескровленное напряжение лица Софьи заставили его ринуться – он оглянулся.
Вихрево, но не тронув даже желтенького лепестка на толстой скатерти, изменилась окрестность: она была теперь густовато-людна; она сквозь сад, совсем опустившийся, разредевший, как огород, – предстала ему своими далями как некий остров, возвышенный в пасмурном тумане небес; ветряные мельницы, неподвижные, стемневше-старые; кумач и белен, холст мордовок виднелся там; толпились в саду, возвышаясь над кустами (потому что деревьев уже не было). Некто, одетый в старое, порыжевшее, длинноволосый, в очках с обмотанной нитками переносицей, чернобородый и стариковски болезненный, – сказал басом: «Сейчас начнут».
– Что начнут? – изменился он в лице, поднимаясь, замечая мельком одну Софью, белый батист ее и сцепленные руки.
– Начнут стрелять, – ответил чахоточный своим клекотом.
– Куда? Кто? – еще стремительней спросил он.
– В солнце. Большевики. Потому что отчаялись во всесветской революции. И вот изобретены (он сказал: изобретены) ими пушки, которые берут до солнца.
– Так значит?
– Катастрофа. Светопреставление. Каюк, – ответил он просто своим львиным голосом.
О! он как бы перестал сознавать все, кроме своей беды. Он не понимал прикосновенья Софьи, теплоты, дрожанья. Он ширил глаза, выпрямляясь, точно готовый взлететь, – но ему не хватало воздуху. Он видел солнце, которого раньше не замечал: оно было такое зловещее на тумане вместо синевы, зловеще неяркое,