Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дело-то закрыли?
— Закрыли. Я обещал в эту, в прокуратуру написать, они сразу на попятную.
Так ничего и не съев, Палыч поднялся и ушёл в ванную. Наступила тишина. Вскоре опять слышно стало постукивание деревяшки о плитку.
Вечером Палыч замешкался в дверях.
— Слушай, я обед-то не съел…
— Да ради Бога, я тебе сейчас разогрею. Или, хочешь, с собой тебе заверну?
— Ага, заверни. А то, ёлки, дома ничего нет. Только колбаса, а от неё всё нутро скручивается. Спасибо тебе. Кормишь ты меня знатно эти дни. Я даже ощущаю себя по-другому. А то по нашей жизни… И зарплата тоже… Оштрафовали меня, что к тебе тогда не пришёл. Ладно, до завтра. Там совсем немного осталось, в углу. Там мусор, я не убирал. Доделаю и тогда уж приберу.
Зажав под локтем свёрток с едой, Палыч зашлёпал вниз по лестнице.
На следующий день он не появился. Как мне сказали на фирме, Палыч снова запил. На этот раз его уволили. Больше он ко мне не приходил.
Мусор — остатки засохшего раствора, осколки плитки — я за ним прибрал, а серая заплата в углу стены, где он не положил несколько плиток, так и осталась. Когда на это место встала стиральная машина, оказалось, вроде, и не очень заметно. Да мне и не хотелось доделывать — вдруг Палыч всё-таки однажды явится, что я ему скажу?
ДОМИНО
Это было ежевечерним ритуалом, как только сумерки начинали опускаться на нашу улицу. Кто нёс складные самодельные табуретки, кто домино, а дядя Костя, наш сосед через забор, давал команду своему сыну включить лампочку в жестяном абажуре, которая на длинном проводе свисала с фонарного столба. Приделана эта лампочка была совершенно пиратским манером, безо всякого разрешения властей. Кто лазал на столб? Как он ухитрился? Этот момент я почему-то упустил, хотя в скудной на события поселковой жизни сосед на столбе был моментом не менее волнующим, чем, скажем, появление грузовика, которое неизменно вызывало целую бурю эмоций — мы с воплями неслись за ним, рискуя попасть под колёса. Такими были шестидесятые годы в ближнем Подмосковье.
Старики. Они все были примерно одного возраста, немногим за шестьдесят, чуть больше, чем мне сейчас. Участки в нашем посёлке под Зеленоградом они получали в конце сороковых, совсем недавними фронтовиками. Здесь и знакомились — работали они на разных заводах и участки получили порознь. Отстраивались, как могли, работая шесть дней на заводах, а по воскресеньям возводя свои кто дощатые хоромы, а кто и кирпичные. Многие из этих домиков, даже и деревянные, стоят по сию пору, семьдесят лет спустя.
Едва подведя дом под крышу, когда стало, где обретаться в выходной, со страстью оголодавших по своему, по собственному, бросались работать на земле. «Поднимали» выделенные им сотки, корчевали пни, пальцами перетирали землю в порошок, удобряли невесть где добытым навозом. Пололи, белили стволы яблонь и слив, воевали с тлёй и гусеницами, безбожно распыляя, боже мой, ДДТ, смертельно опасный для нас самих не меньше, чем для вредителей.
Годы шли, они старели, постепенно уходили на пенсию и теперь уже всё время могли отдавать своим участкам и домишкам. Хотя нет, некоторые не работали с самой войны, оттого что вернулись домой искалеченными.
Дяде Косте миной по локоть оторвало левую руку и выбило глаза, поэтому он всё время глядел сомкнутыми веками поверх наших голов, как будто увидел то, чего мы заметить ещё не успели. К убогой пенсии инвалида он прирабатывал, собирая бигуди, которые состояли из трубочки, шпильки для волос и чёрной резинки. Сколько ему платили за эту немудрёную работу — кто его знает? Вряд ли много. Буяня от лишней стопки нечистой водки, он бил кулаком по столу, кричал на свою жену, бессловесную тётю Соню, а потом принимался выкидывать из дома всё, что ему, слепому, попадалось под единственную целую руку. И наша улица часто оказывалась усеянной этими красными резиновыми трубочками, которые втаптывались в глину, но после дождя упрямо вылезали наружу. Я бывал в их доме буквально раз или два, и мне навсегда запомнился безнадёжный запах давно стиранного белья, дешёвой еды. Запах бедности.
Другой наш сосед, дядя Гриша, тощий, с вечно всклокоченной головой был тяжело контужен в конце войны, ничего не слышал и почти не говорил, а больше мычал. Понять, что он старался сказать, было решительно невозможно, как немыслимо было бы и обидеть его, уйдя при случайной встрече. Сколько мне тогда было? Лет семь-восемь? Мы стояли с ним посреди улицы, и он говорил и говорил, то ли рассказывая что-то из своей жизни, то ли поучая, то ли жалуясь. При этом хитрая улыбка не сходила с его лица.
Дядя Коля потерял ногу выше колена и пальцы на одной руке. Он был одним из немногих стариков, кто постоянно дымил папиросой, остальные не курили — война и так отняла у них большой кусок жизни. Наскучив хождением по посёлку, дядя Коля подходил к нашему забору и принимался водить костылём туда-сюда по штакетнику, производя несусветный треск и доводя мою и без того не слишком мирную овчарку до белого каления. На кличку «Кварта» он своих вербальных сил не тратил и, удовлетворённо следя за тем, как здоровенная псина, беснуясь, носится вдоль забора, приговаривал: «Варвара! Варвара!» На это моя бабушка не ругалась, но доброжелательно сулила: «Смотри, Николай, вот она так побегает-побегает, а потом как маханёт через забор и единственную твою ногу тебе и откусит».
В те времена было много и других инвалидов, не с нашей улицы, чужих. Я хорошо их помню, просивших подаяние по пригородным электричкам. Было слышно издалека, как по перрону рокочут стальные подшипники-колёса коротеньких площадочек, на которых умещалось то, что осталось от их ног. Они никогда ничего не говорили, только ехали по проходу между вагонными лавками и иногда смотрели в глаза пассажирам. Подавали им немного, и не только потому что люди жили не слишком богато. После войны прошло чуть больше двадцати лет, души ещё не отошли от ужаса. Многие были под оккупацией, видели фашиста не в кино, не в хронике, а глаза в глаза. Не вернувшиеся с фронта ещё не стали легендой, семейной историей. Они были братьями, мужьями, сыновьями, которые однажды ушли из дома с повесткой военкомата и теперь уже никогда не вернутся, по кому сердца ещё сочились кровью. Может, именно поэтому безногие, у которых остались руки, не вызывали должного сочувствия — они были живы, они