Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, именно юноши впереди всех спешили дарить ей свое обожание. Ее жизнерадостный и блистательный тип легко очаровывал юношей. Старики и мужи средних лет любовались ею, но не находили в ней того сходства с робким и беззащитным цветком, того невинного облика, что влечет мужей, изведавших тайны бытия. И однако Зулейка была невинна. Она была чиста, как юная пастушка Марсела,[16] что беспечно бродила по горам, обожаемая всеми пастухами. Как и у Марселы, сердце ее не было занято, никому она не отдавала предпочтения. Говорили, что юноши умирали от любви к ней, как Хризостом умер от любви к пастушке; и, подобно пастушке, Зулейка не проронила и слезы. Когда Хризостому рыли могилу у подошвы горы, на ее вершине появилась Марсела, и Амбросьо, товарищ умершего, возопил укоризненно: «Свирепый василиск окрестных гор!»[17] Не скажу, что Амбросьо был несправедлив. Марселе никакого дела не было до мужских восторгов, но вместо того чтобы уйти в построенный для таких, как она, монастырь, она предпочла скитаться в горах, приводя пастухов в отчаяние. Зулейка с ее темпераментом в монастыре сошла бы с ума. «Но, — скажете вы, — разве не следовало ей принять постриг и тем, пусть даже ценою рассудка, уберечь мир от стольких горестей? Если Марсела, по-вашему, василиск, то как насчет мисс Добсон?» Но Марсела знала и даже хвалилась тем, что никогда не захочет и не сможет полюбить мужчину. Зулейка, напротив, от природы была чувственной женщиной. У нее, возможно, не было сознательного, отдельного и определенного желания сделаться матерью, каковым современные драматурги наделяют всех необрачившихся представительниц ее пола. Но она знала, что способна полюбить. Несомненно, женщину которая это про себя знает, несправедливо упрекать за то, что не затворилась от мира: только женщина, неспособная любить, не имеет права будить любовь в мужчинах.
Хотя Зулейка никогда не отдавала свое сердце, желание и потребность его отдать были в ней сильны. Куда бы она ни подалась, всюду пред нею склонялись нелепые юноши — ни одной несогбенной фигуры, достойной уважения. Встречались мужчины среднего возраста и старики, не поклонявшиеся ей; но к среднему возрасту и старости она питала жизнерадостную антипатию. Только юношу могла она полюбить. И хотя сама она, женщина, была готова совершенно унизиться перед идеалом, для нее невозможно было полюбить того, кто упал перед нею ниц. Перед нею же падали ниц все юноши. Она была императрица, а все юноши ее рабы. Их раболепие, как я сказал, было ей приятно. Но ни одна императрица, в которой есть толика гордости, не полюбит своего раба. И кого полюбить гордой Зулейке? Этот вопрос ее иногда тревожил. Бывало, вглядываясь в псише, она роптала против композиции линий и оттенков, добывшей ей приятную адорацию. Хоть один раз полюбить разве это стоит не больше, чем преклонение всего мира? Но встретит ли она того, на кого посмотрит с уважением и любовью, — она, всепокорительница? Хоть когда-нибудь, когда-нибудь встретит его?
От таких мыслей в глазах ее появлялась печаль. И сейчас, сидя у окна, она немного загрустила. Робко раздумывала она, не встретила ли его наконец? Юный всадник, который вслед ей не обернулся; которого она сегодня увидит за обедом… это ли не он? У нее на коленях лежали кончики голубого кушака; она лениво распутывала бахрому. «Голубое с белым! — вспомнила она. — Цвета на его шляпе». И кокетливо рассмеялась. После этого на губах ее еще долго оставалась улыбка.
Так она и сидела, улыбаясь, задумавшись, перебирая бахрому а за стеной по другую сторону двора заходило солнце, и по траве поползли жадные до росы тени.
Часы в гостиной ректора только пробили восемь, а уже красивы были ступни герцога на шкуре белого медведя перед камином. Столь изящны они были и длинны, а изгиб предплюсны так изыскан, что сравнить их можно было только с парой глазированных бычьих языков на столике. И ни с кем не сравнить фигуру, лицо и облачение того, кто этими ступнями оканчивался.
Ректор с ним говорил со всем почтением пожилого простолюдина к благородному патрицию. Другие гости — дон из Ориэла с женой — с непритворной улыбкой, склонившись покорно, слушали чуть поодаль. Иногда они для успокоения вполголоса обменивались парой слов о погоде.
— Сопровождавшая меня юная особа, которую вы, возможно, заметили, — говорил ректор, — моя внучка-сирота. — (Жена дона из Ориэла рассталась с улыбкой и, вздохнув, бросила взгляд на герцога, который тоже был сиротой.) — Собирается у меня пожить. — (Герцог поглядел по сторонам.) — Не пойму, почему она еще не спустилась. — (Дон из Ориэла уставился на часы, будто заподозрил их в спешке.) — Прошу вас ее простить. Кажется, она славная и способная девица.
— Замужем? — спросил герцог.
— Нет, — сказал ректор; по лицу юноши прошла тень недовольства. — Нет; она всю себя посвящает благим делам.
— Медицинская сестра? — спросил вполголоса герцог.
— Нет, Зулейке выпало не облегчать боль, но вызывать радостное удивление. Она демонстрирует фокусы.
— Зулейка? Мисс Зулейка Добсон?! — воскликнул герцог.
— Ах да. Я позабыл, что она во внешнем мире добилась некоторого признания. Может быть, вы уже знакомы?
— Нет, — холодно сказал молодой человек. — Но я, конечно, слышал про мисс Добсон. Не знал, что она ваша родственница.
Незамужние девушки вызывали у герцога крайний ужас. Все каникулы он проводил, уклоняясь от них и от их компаньонок. То, что одна из них — да какая! — настигла его в Оксфорде, казалось ему совершенным осквернением святилища. Поэтому тон, которым он ответил «с большим удовольствием» на предложение ректора развлечь Зулейку за обедом, был ледяным. Как и взгляд, которым он минуту спустя одарил юную особу, когда та вошла в зал.
— Она совсем не похожа на сироту, — после говорила по пути домой жена дона из Оризла. Критика эта была справедлива. Зулейка смотрелась бы необычно в смиренной двойной колонне соломенных капоров и серых плащей, этой умиротворительной примете нашего общественного устройства. Высокая и проворная, она была по грудь заключена во фламинговый шелк и щедро украшена изумрудами. Ее темные волосы не были даже оттянуты со лба и за ушами, как полагается сироте. Разделенные каким-то косым пробором, они вьющейся лавиной обрушивались на одну бровь. С правого ее уха тяжело свисала черная жемчужина, с левого розовая; разница между ними придавала странное очарование небольшому лицу посередине.
Околдован ли был юный герцог? немедленно, совершенно. Но увидеть это нельзя было за его холодным взглядом, за непринужденным и бесстрастным поклоном. Никто за обедом так и не догадался, что накрахмаленный его пластрон был ширмой, за которой в свирепой битве сошлись гордость со страстью. Зулейка, в конце стола, растроганно подумала, что он к ней равнодушен. Он, хотя и сидел справа от нее, не одарил ее ни словом, ни взглядом. Разговор он адресовал только другой своей соседке, скромной даме, сидевшей рядом с ректором. Ее он поучал и настойчивой любезностью взволновал сверх меры. Мужа ее, одиноко сидевшего напротив, ставила в тупик совершенная невозможность завести с Зулейкой светскую беседу. Зулейка сидела, повернувшись к нему профилем — профилем с розовой жемчужиной, — и во все глаза смотрела на герцога. Любезности в ней было не больше, чем в камее. «Да», «нет», «не знаю» — на вопросы дона у нее не было других ответов. «Неужели?» — все, что он получал в ответ на робкие попытки поделиться знаниями. Без успеха он завел разговор о сравнении современных фокусов с фокусами древних египтян. Даже «неужели?» не промолвила Зулейка, когда он поведал о превращениях быков в храме Озириса. Он заправился стаканом хереса, откашлялся, после чего твердо спросил: «И как вам понравились наши заокеанские кузены?» Зулейка сказала «Да»; тут он сдался. Она этого, впрочем, не заметила. До конца обеда она бормотала время от времени «да», «нет» и «неужели?», хотя бедный дон теперь молчаливо внимал герцогу и ректору.