Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Скажи, сквозь мои трещины лучится яркий свет?
И вдруг вскипела затаенная обида.
– Почему он решил проделать этот фокус именно со мной? Маленький говнюк… гадкий клоун… Он прошел через меня… И перемолол… Я до сих пор чувствую себя фаршем.
Ох уж эти творческие личности… Умеют же себя накрутить! Раз за разом они проверяют себя на разрыв. Им непременно надо раскачать свою нервную систему, как дворовые качели, довести амплитуду своих эмоций до пиковых значений – такова их природа.
В облаке своих крепких духов, в чаду своих переживаний хореограф цеплялся за привычные метки наружного мира. Взгляд его застревал в знакомом пейзаже, где жил своей островной жизнью Храм Вознесения Господня у Никитских Ворот, как створный знак в устье Бульварного кольца, где изо дня в день старушка-прихожанка отвоевывала у сорняков грядку за оградой храма Феодора Студита, а мимо проносился нескончаемый поток автомобилей тех, кому не до храмов, не до старушек, не до грядок и не до драм именитого хореографа. И была в картинке некая послойность непересекающихся плоскостей. Сегодня он неминуемо напьется – под любимую музыку, один на один со своим правильным баром, в своем космическом кресле, весь сосредоточенный на себе, всецело принадлежащий самому себе. Быть может, это принесет ему облегчение.
Он провожал меня мокрым после дождя бульваром. Шел молча, наблюдая за цветной бумажкой, которую ветер, будто дразня, волочил перед нами по асфальту – какой-то рекламный постер (точнее, половина разорванного постера), слетевший, должно быть, с неположенного места, куда его наклеили самочинно, смытый коротким яростным летним ливнем или сорванный ответственной рукой и брошенный в наказание за самоуправство под ноги прохожим – чтоб затоптали. Впрочем, мне не было никакого дела до печальной судьбы чьей-то афишки, но Залевский вдруг поднял ее, неловко отряхнул и сказал:
– Возьми. Это он.
В моих руках оказалась правая сторона разорванного лица. Кому и чем мог досадить музыкант, с которым так немилосердно обошлись? В этом нервном разрыве мне почудилась чья-то торопливая преднамеренность, как будто левая сторона лица была совсем другой, и тогда некая (быть может, метафизическая) асимметрия могла разоблачить человека, сделав тайное явным. Например, фрагмент капюшона популярной молодежной куртки мог оказаться островерхим шлемом храмовника – тайного потомка тамплиеров, унаследовавшего не злато, а десятивековую идею и повинность – необходимость борьбы за свой храм, и тогда под шлемом вспыхнет яростным блеском дамасская сталь пронзительного взгляда. Или капюшон обернется облачением монаха, и живая мерцающая голубизна беспредельно ласковых глаз вдруг превратится в сизые тени под потухшими глазами. Или капюшон окажется красным клобуком палача. Или вовсе приключится какая-нибудь чертовщина.
Можно сказать, что наша история в тот момент обрела полудокументальный визуальный ряд и половину имени, о котором мы все-таки умолчим. К тому же хореограф велел мне оставить героя совсем без имени.
– Есть такая теологическая трактовка, – сказал он, – дать имя означает спасти. Но, чтобы дать имя, сначала надо познать объект, потому что знать имя объекта означает знать его сущность. А если ты знаешь истинное имя объекта, ты можешь его подчинить.
– Что-то вроде «не познан, не назван – не существует»? А скажи, я правильно тебя понимаю: ты не стал его спасать, потому что не смог … э-э-э… подчинить?
Он смотрел в сторону, будто не хотел больше видеть меня, словно то, что содержалось теперь в моей памяти и моем диктофоне, инфицировало меня и представляло для него опасность рецидива. Его организм так и не выработал антитела. И он задраивал люки перед погружением в новую жизнь.
– Я до сих пор не знаю, кто он. – сказал хореограф. – И ты никак его не называй. Родители всех как-то называют, а настоящее имя надо заслужить самому.
Ну, что ж, как там у Рильке?
Прежде, чем расстаться, мне захотелось уточнить кое-что, показавшееся вдруг важным.
– Марин, почему ты остановил свой выбор на Шиве? Почему не Будда? «Пламенеющий лингам»? Секс-символ индуистского мира? Это и есть причина?
– А зачем мне Будда с его аскезой? Шива танцует, источая радость и веселье. Но в конце танца может запросто разрушить Вселенную.
Миром правят амбиции! И в творчестве в том числе. Каждый постановщик полагает, что в своем спектакле он создает мир с нуля. По своему образу и подобию. И продает на него билеты.
Ощущение какой-то внутренней погрешности в исповеди хореографа вскоре заставило меня искать других участников тех событий. Беседовали они со мной то неохотно, то вдруг горячо оправдываясь, сведениями делились скупо, но все же, из уважения к моему заказчику, приоткрыли некоторые обстоятельства, сделавшие картину полной. Или почти полной. Во всяком случае, история зазвучала более объемно и полифонично. Не удалось поговорить только с главным героем, поэтому противовесом рассказу хореографа служили лишь эмоциональные пояснения подруг юноши, более похожие на попытку защитить его.
Хореограф… Стоило ли заблуждаться на его счет? Он, конечно же, лукавил. Но писал свое полотно кистью собственного гипертрофированного эстетизма, что до некоторой степени искупало его прегрешения перед истиной. Впрочем, он никому не должен правды, даже себе. Быть может, он выстраивал свою версию, подгонял под нее событийный ряд, стремясь найти оправдание себе. Но так ли важна правда событий, если есть правда чувств? И если бы не принципиальная нестыковка в его рассказе, ломавшая логику, обусловленную социальным опытом, история, вероятно, и не заслуживала бы внимания. Мне же остается только сожалеть, что ему не хватило смелости написать от первого лица, без моего стороннего взгляда и интерпретаций. К тому же мне мешал постер, потому что на нем был человек post factum. И мне было отчаянно трудно принять на веру кое-что из услышанного и почти невозможно остаться беспристрастным хронистом.
И вот еще что: какой-то мотив раз за разом вплетался, но быстро таял в его горячечном рассказе. Это не давало мне покоя. И вдруг ускользавшая, тонувшая в любовных перипетиях тема при расшифровке записи сделалась, наконец, различимой и… убийственной для хореографа.
Почему бы не начать с Парижа – города во всех смыслах мужского? Париж у каждого свой, и в восприятии хореографа он всегда был определенно мужским. Гендерная принадлежность города не исчерпывалась его эрегированным Эйфелевым символом (в каждом городе найдется какой-нибудь достопримечательный елдак, вроде исторического столпа), а относилась скорее к человеческому его насыщению. Вдали от делового Дефанса праздные мужчины Парижа проводят время в кафе. Из года в год там циркулируют одни и те же разговоры: за кого голосовать на предстоящих муниципальных выборах, как уберечься от агрессии обдолбанных подростков-иммигрантов, кто из легионеров PSG не оправдал ожиданий. Будничные опасения и привычные беспокойства имеют здесь вкус охлажденного шабли, аквитанского овечьего сыра, деревенского паштета с хрустящей корочкой, etc. Мужской Париж умеет производить впечатление и бездельничать со вкусом. Но Залевский был уверен, что думы молодых парижан, например, вон тех парней за длинным столом у окна, в отличие от разговоров, наверняка, были иного свойства: где взять деньги, как произвести нужное впечатление на кредиторов, чтоб отсрочили, на соседку, чтоб дала за одни только влажные глаза, на хозяев съемной квартиры, чтоб не выгнали за долги и не пришлось искать другую – в совсем уж криминогенном районе; на торговца подержанными авто и мотоциклами, чтобы добиться дисконта, и опять – где взять деньги, если их нигде больше не дают. Молодым нужны деньги.