Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему? — удивился, Алексей, подливая войсковому старшине вина.
— Начались раздоры! Полтавцы впитали в себя все отвратительные обычаи школы гвардейских кавалерийских, я подчеркиваю, Иван Иванович, кавалерийских юнкеров, переименованной потом в Николаевское кавалерийское училище. Они видели себя эдакими лихими гусарскими корнетами, которым все нипочем, все трын-трава! Они, начиная с директора и кончая последним воспитателем, были искренно убеждены, что «Звериада» — это собрание куплетов о «зверях ада», что она дошла до них такой, какой написал ее Лермонтов[5]. И переняли роняющий человеческое достоинство «цук», в силу которого младший кадет, то есть «сугубый», должен беспрекословно подчиняться выпускнику — «корнету». «Сугубого» можно заставить ходить гусиным шагом или вертеться волчком. «Сугубому» можно в виде наказания дать «на честное слово» сто приседаний, приказать являться с дурацким рапортом каждые четыре часа. Несогласные, видимо, с творцом «Полтавы», что «В одну телегу впрячь неможно коня и трепетную лань», полтавцы, которых было большинство, старались навязать «цук» владикавказцам — этим вольным казакам, привыкшим относиться к «иногородним» пренебрежительно. Возникали драки, переходившие в настоящие побоища. Вот в чем был раздор!
— А при чем же тут донцы? — спросил Алексей.
— Донцы? — вытаращился полковник. — Это они подзуживали и поддерживали владикавказцев. Стоило начаться драке, как они, не заставляя себя долго ждать и запыхавшись от стремительного бега, набрасывались с дикой злобой на «полтавских галушек».
— И «полтавский бой» заканчивался в их пользу, не так ли? Ну а фонари под глазами, распухшие губы и носы и выбитые зубы в расчет принимались? Вроде кулачных боев? — пошутил Алексей, вовлекаясь в беседу, про себя успевая отмечать: «Вы деретесь между собой от злобы к нам, большевикам, вас терзает тоска, что никогда уже не будет согласия между желаемым и действительным, прошлым и настоящим».
— Да, большие беспорядки, — продолжал Мальцев. — По вечерам становилось опасным пересечь неписаную границу между корпусами. Все чаще разливистый подголосок хора донских кадет или берущая за душу украинская песня звучали под аккомпанемент жужжащих и визжащих железок, пущенных из пращей, или под глухие удары камней о дощатые стены бараков.
Павский, слушая, налил себе полный стакан вина, выпил его залпом и уставился в окно. В небе догорала вечерняя заря.
«Он пьян», — отметил Алексей.
— Дальше пошло хуже, — заговорил хмельно Павский. — Последовала серия самоубийств. Следствие каждый раз заходило в тупик. Застрелившийся оставлял после себя записку: «В смерти прошу никого не винить. Причина — тоска по Родине». Наконец, по оставленному кадетом письму выяснилось, что среди полтавцев действует группа, именующая себя «Клубом самоубийц», которая вербует неустойчивых юношей. Члены клуба регулярно собираются и тянут жребий, кому пришел черед... Кадет в душераздирающем послании обращался к корпусному начальству и к товарищам: «Честь, — писал он, — не позволяет мне остаться в живых, не позволяет и выдать членов клуба, но я хочу предупредить, что через десять дней будет новая жертва». Все вокруг заволновалось. Надо было принимать экстренные меры. Из Белграда приехала комиссия. Выяснилось, в конце концов, что группа кадет сначала «щекотала себе нервы»: каждый из членов клуба, чтобы доказать свое бесстрашие, должен был вставить в наган патрон, повернуть, не глядя, барабан и, приставив дуло к виску, спустить курок. Потом показалось этого мало и они решили перейти к самоубийствам. Комиссия и следственные органы ничего толком не выяснили. Мнения разделились, одни утверждали: «Дело рук Москвы!»; другие: «У кадет из-за вечных драк сдали нервы»; третьи: «Пошатнулась вера в вождей, обещавших скорое возвращение на родину!» — и так далее. Я полагаю, что тут скорей всего тяжкие условия жизни, неудовлетворенность, неопределенное будущее и попустительство... — Полковник посмотрел на войскового старшину, который сидел с закрытыми глазами, но настороженно слушал рассказ, в такт его словам ударяя указательным пальцем по кромке стола.
Он открыл глаза, улыбнулся Алексею и, словно только и ждал, подхватил последнее слово Павского:
— ...попустительство корпусного начальства! Хе-хе! Не правда ли, Иван Иванович? Потому-то комиссия и сменила воспитательский состав. И пошла писать губерния! Решили вывезти корпуса из Стернища в разные города, улучшить питание, одеть и обуть. Донцам предложили обмундирование бывшего австро-венгерского кадетского корпуса в Мариборе, повезли их туда, в древний штирийский город у подножия Альп, который славится яблоками и красивыми девушками. И когда великовозрастные, широкоплечие и мосластые сыны Дона стали натягивать на себя куцые мундирчики и узкие брючки, сшитые на щуплых и худосочных отпрысков австро-венгерской знати, те трещали по всем швам! Черные же лакированные каскетки с большими золотыми орлами и белым плюмажем наши черти, хе-хе, употребили в виде разовых ночных, простите, «генералов».
Павский, сдерживая смех, выговорил:
— И поставили этих «генералов» перед дверями воспитателей, командиров сотен и директора! И перед вашими тоже.
— Точно! Я бы на их месте тоже так сделал. Ха-ха-ха! — и Мальцев принялся наливать всем вина. Отпив немного, он продолжал: — Кое-как одели вторую и третью сотни, а первая так и осталась голая и босая. Только и слышишь во время переклички: «Агеев?» — «Без ботинок!» — «Губарев?» — «Болен!» — «Журавлев?» — «Без ботинок!» — «Карпов?» — «Сдал в починку обмундирование!» Чудненько, а? В двадцать третьем году Стернище опустело. Крымцы уехали в Белую Церковь первыми. Туда же переводили и Донской Мариинский институт, эвакуировавшийся в 1919 году в полном составе во главе с директрисой, вдовой застрелившегося атамана Каледина. А обиженных до глубины души донцов отвезли в юго-восточную Герцеговину, в бывшую австрийскую крепость, неподалеку от границы с Черногорией, близ населенного турками городка Билечи!
«Надоела их болтовня, — отметил про себя Алексей. — Ни слова не говорят при мне о генерале Кучерове».
— Извините, Николай Александрович! Должен вас прервать. Было очень интересно! Но мне пора, — и Павский, поднимаясь, постучал пальцем по циферблату наручных часов. — Надо отдать последние визиты. А вы беседуйте. Вы мои гости. Наденька, — обратился он нетрезво к близстоящей официантке, — они мои гости! Принесите им еще вина. Честь имею! До завтра, Николай Александрович, а с вами, Алексей Алексеевич, увидимся, наверное, в Билече. — Чопорно поклонившись, он звякнул шпорами и, стараясь твердо печатать шаг, направился к выходу.
— Мне полковник показался несколько суховатым, даже холодным и, пожалуй, высокомерным, — сказал Хованский; теперь его уже занимало: кто такой Александр Павлович, который послал за Павским этого сидящего перед ним за столом войскового старшину.
— Я мало с ним знаком. Иван Иванович был адъютантом Корнилова, работал в ОСВАГе[6], подвизался без успеха не то у Раевского, не то у Богнара. Ну-с... Там, дорогой князь, бишь, Алексей Алексеевич, работают люди с железными нервами и живым умом, а Иван Иванович... Это не то... Он возглавил комиссию по расследованию «Клуба самоубийц» и тут окончательно потерпел фиаско и был назначен воспитателем в Крымский кадетский корпус. Теперь его переводят в Донской, преподавать французский язык в младших классах. Чудненько, а? — В словах Мальцева звучала досада. — Связи у человека в верхах...