Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блоку с его тлетворной иронией Белый противопоставляет себя как убежденного противника иронии. Удивительно, если принять во внимание, что творчеству Белого ирония присуща в гораздо большей мере, чем творчеству Блока. Упрек в непростительной ироничности исходит от автора множества иронических сочинений, в их числе «Симфонии (2-й, драматической)», построенной всецело на иронии и пародийном смешении «сфер». В том же «Начале века» Белый указывает на иронию как соль своей симфонии:
<…> сатирический смысл: синтез черт, которые я подмечал у окружающих меня чудаков и мистиков <…>. Из «Симфонии» образ Сергея Мусатова – образ заостренного, окарикатуренного до сектанта соловьевца <…>.
<…>
Иронию вышедшей в 1902 году «Симфонии» даже отметил публицист «Русских ведомостей» Игнатов <…> иронию эту отметил позднее и Блок.
Но иронической ноты «Симфонии» не понимала профессорская Москва <…>[476].
Время от времени Белый производит тройную операцию по преобразованию Блока в носителя свойства Белого: расщепляет свой образ, вычленяет одну из его составляющих и, наконец, объективирует ее в образе Блока, тем самым всецело от своей ипостаси отстраняясь и отталкиваясь от «другого», от не-Я.
В «Воспоминаниях о Блоке», где подмена является одним из основных приемов повествования, самым непростительным шагом Блока на пути профанации запредельного Белый изображает написание им «Балаганчика», в котором аргонавты-соловьевцы выведены как нелепые мистики и вечная женственность осмеяна. О своем впечатлении от «Балаганчика» он рассказывает как о шоке, вызванном изменой старшего брата:
Нелепые мистики, ожидающие Пришествия, девушка, косу (волосяную) которой считают за смертную косу, которая стала «картонной невестой», Пьеро, Арлекин, разрывающий небо, – все бросилось издевательством, вызовом <…> <…> вместо души у А. А. разглядел я «дыру»; то – не Блок: он в моем представлении умер <…>[477].
Отказ от мистического полета в трансцендентное и его осмеяние представляет Белый как признание Блоком «темноты» и распространение этой темноты на других, прежде всего на Белого:
<…> да, к А. А. я прислушивался.
И натыкался на нечто, невнятное, устрашающее; на точку сомнений; сомнения таил он, казался нам рыцарем; был – уже нищий; уже без «пути» <…> он не видел уже объективной духовной зари; и он видел, что мы отходили в пределы: нарисовали себе свое небо; папиросную бумагу, которую прорывает легко арлекин в «Балаганчике»[478].
Такую театрализацию, прыжок в «папиросную бумагу», пародийно приземляющий общие для них обоих надежды о прорыве в трансцендентное, в 1906 году Белый воспринимает как откровенное предательство: «Я “клюквенный сок” не прощал ему годы: “скептическую иронию” над собою самим»[479]. Это находится в определенном противоречии с тем фактом, что в письме Блоку от 19 августа 1903 года Белый сам создает балаганный образ мистического прыжка в картонную бездну – за три года до блоковского «Балаганчика»:
Всякой дряни «ноне» бродит «чертова тьма», малюет на полотне «райские прелести», и многие из Ваших петербуржцев никак не способны отличить светящееся изнутри от намалеванного (говорят, кто-то желал полететь в бездну «вверх пятами», а наткнулся на протянутый картон, где оные страсти были старательно разрисованы… Очинно удивлялся…)[480].
Центральный образ блоковского «Балаганчика», до глубины души возмутивший Белого, как видим, совпадает с образом, нарисованным самим Белым тремя годами раньше. Встретив у Блока свой собственный профанный жест и увидев его как бы со стороны, Белый приходит в праведное негодование по поводу и жеста, и его сегодняшнего носителя, не желая себя в этой пародии на сакральное узнавать, но возможно, все-таки узнавая – и поэтому еще с большим жаром дистанцирует себя от нее, придает ее анафеме. Скорее всего, Белый таким образом мистифицирует не столько читателя, сколько самого себя, свое superego.
Перенос вины с себя на другого и объективация своей вины в другом, осуществляемые путем подмены, особенно явственно проявляются в следующем отрывке из «Воспоминаний о Блоке», описывающем Шахматово за полгода до «Балаганчика»:
Свершалася драма души: погибала – огромная «синяя птица»; Прекрасная Дама – перерождалася в Коломбину, а рыцари – в «мистиков»; розоватая атмосфера оказывалась: тончайшей бумагой, которую кто-то проткнул; за бумагою открывалось ничто.
Это все показал «Балаганчик», написанный через полгода. Да, вот – нашел слово я: что меня возмущало? То именно, что горенья недавнего Блока, которые образовали союз с ним, теперь отражалися в нем «Балаганчиком». «Балаганчика» – не было, правда, еще, но «Балаганчик» мы чуяли (он – писался в душе) <…>[481].
Горенья самого Белого в это время, как следует из других его мемуарных сочинений, уже угасали и превращались в мучительные сомнения, перемежаемые сатирическими выпадами против недавнего мистического мироощущения. В «Начале века» Белый, описывая этот период времени, довольно много говорит о собственном кризисе «зорь» и жизнетворческих планов, не ассоциируя его впрямую с состоянием и творчеством Блока того же времени. Он характеризует эволюцию своих умонастроений в первые годы столетия как подошедшую к бессолнечной «тьме» уже в 1904 году, что, заметим вновь, тоже опережало картонную бездну Блока:
<…> мне звучит одиночество, приподымая свой голос <…>.
<…>
Я этого плача сквозь смех полугодием раньше не знал; внешне те ж перспективы лучистые, но сквозь них – тень <…>.
<…>
В 1902 году я считаю случайной ту боль из-за смеха; а в 904 она – пепел сожженного солнца во мне; но и раньше моя биография – в полутенях <…>[482].
В «Почему я стал символистом…» Белый рассказывает: «Летом 1903 года пишу: “Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил”. А зимой (1903–1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ – «Иронический») <…>»[483]. Это воспоминание Белого, отсылающее к его скептическому настроению конца 1903 и 1904 года и к воплотившему его конкретному тексту, также воспроизводит пародийный образ трансцендентного полета – в пустоту, сходный как с его образом в письме Блоку, так и с блоковским «балаганным» образом. Белый пишет дальше, иллюстрируя свое умонастроение, стоящее за этим повторяющимся образом полета в пустоту:
<…> между летом 1903-го и весной 1904-го – рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое «свяжем руки» есть лишь – кричанье «за круглым столом», ведущее к безобразию распыления проблем конкретного символизма <…> моя триада (сферы – Символа – Символизма – Символизации) разорвана: «треугольник» распался в дурные бесконечности линий <…>.
Я переживаю: надлом – непомерный, усталость – смертельную <…>.
<…>
<…> Лозунг «теургия» спрятан в карман; из кармана вынут лозунг: «Кант».
<…>
Через два года я написал, вспоминая весну 1904 года: «Многим из нас принадлежит незавидная участь превратить грезы о мистерии в козловак»[484].
В душе Белого происходит угасание прежних иллюзий, но в «Воспоминаниях о Блоке» он ищет и находит перерождение в душе Блока. Отсюда такое глубокое знание о душе «Блока», отсюда и опережающая еще не написанный «Балаганчик» отчетливость профанных образов. Отсюда же и обращенное к Блоку эмфатическое восклицание в конце процитированного пассажа, как указующий жест: «Не “Балаганчик” – нет, нет: если есть “Балаганчик”, то – “Балаганчик” в тебе лишь!»[485] Трудно отделаться от впечатления, что через Блока происходит узнавание себя. Белый видит в другом то, что ненавидит в себе – и безжалостно обличает. Но не себя. Происходит подмена самобичевания бичеванием Блока.
Несовпадение правоверных соловьевских воззрений Белого в одних текстах и скептического умонастроения в других – есть ли это только несовпадение между Белым в действительности и Белым автофикциональным? Или это несовпадение между реальным Белым, страстно танцующим «козловак» на святыне, и столь же реальным Белым, страстно отстаивающим заревые заветы Владимира Соловьева? Вероятно, оба Белых уживались в одном индивидууме