Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Однажды утром в июле сижу в кресле на кухне, как обычно, и тут – стук в окно. На меня смотрит тощая девчонка с прямыми каштановыми волосами и громадными карими глазами. Боковая дверь, как всегда летом, открыта. Киваю, девочка перешагивает порог и осторожно заходит внутрь.
– Да?
– Надеюсь, не очень нагло с моей стороны попросить стакан воды. – На девочке белое платье-рубашка, ноги босы. Осмотрительна, но явно не боится, словно привыкла заходить в дома к чужим людям.
– Пожалуйста, – говорю, показываю на ручной насос в кладовке. Девочка бочком минует кухню и исчезает за углом. До меня доносится скрежет тяжелой железной ручки, что ходит вверх-вниз, бульканье воды.
– Можно мне чашку взять? – громко спрашивает она.
– Конечно.
Она выворачивает из-за угла, шумно пьет из щербатой белой кружки.
– Другое дело, – говорит она, ставя кружку на стойку. – Я Бетси. Живу дальше по дороге с двоюродными, на лето. А вы, наверное, Кристина.
Как не улыбнуться такой прямоте.
– А ты откуда знаешь?
– Мне говорили, в этом доме живет только одна женщина, и звать ее Кристиной, вот я и решила.
Лолли, вьющаяся у моих ног, запрыгивает мне на колени. Девочка гладит ее под подбородком, пока Лолли не принимается урчать, а затем оглядывает прочих котов, болтающихся по кухне. Время их завтрака.
– У вас и впрямь полно кошек.
– Верно.
– Кошки любят людей только за то, что те их кормят.
– Неправда. – Лолли укладывается, выставляет брюхо – чтоб почесали. – У тебя, наверное, нет кошки.
– Нет.
– А собаки?
Кивает.
– Его зовут Веснушка.
– А моего – Тёпа.
– Где он?
– Наверное, в поле с моим братом Алом. Кошек он недолюбливает.
– Собака или ваш брат?
Смеюсь.
– Оба, наверное.
– Ну, неудивительно. Мальчишки не любят котов.
– Некоторые любят.
– Мало кто.
– Ты, похоже, страсть как уверена в своем мнении, – замечаю я.
– Ну, я много думаю о разном, – говорит она. – Надеюсь, вы не обидитесь, если я спрошу, что с вами такое?
Я всю жизнь ощетиниваюсь от этого вопроса. Но девчонке, похоже, совершенно искренне любопытно, и я не могу не ответить.
– Врачи не знают.
– Когда я родилась, у меня кости были вроде как кривые, – говорит она. – Пришлось всякие разные упражнения делать, чтобы выздороветь. Я все еще кособокая немножко, видите? Дети надо мной смеются. – Пожимает плечами. – Ну, вы понимаете.
Жму плечами в ответ. Понимаю.
Девочка вскидывает подбородок на гору, скопившуюся на стойке.
– Ух ты какая куча немытой посуды. Вам помощь не помешает. – Отправляется к стойке, складывает тарелки в стопку и уносит их к чугунной мойке в кладовке.
А затем, к моему удивлению, моет.
* * *
Когда папа в 1935 году умирает в свои семьдесят два, он уже так хвор и несчастлив и тянется это так долго, что его смерть – облегчение. Не один десяток лет я изо всех сил старалась заботиться о человеке, который не дал мне учиться после двенадцати лет, профукал семейное состояние на, как выяснилось, мошенников, ожидал, что его единственная дочь – с немощью столь же изнурительной, как и его собственная, – управится с хозяйством, и ни разу не поблагодарил меня. Я кормила его, убирала за ним, стирала его испакощенную одежду, вдыхала его кислый дух, но видел он лишь свои неудобства.
Приходится напоминать себе, что когда-то я считала этого человека добрым, справедливым и сильным.
Когда братья и их жены прибывают в дом, мы принимаемся за привычные скорбные церемонии – подаем пироги и чай, режем ветчину, принимаем соболезнования, поем гимны. Тело в Ракушечной, похороны на семейном кладбище. Стоя у отцовой могилы, я думаю о том, каким он был под конец, несчастным в этом своем инвалидном кресле в гостиной, с куском антрацита в кулаке, как смотрел в окно на море. Не знаю, о чем он тосковал, но догадаться могу. О бодрой юности. О способности стоять и ходить. Об отчем доме в родной земле, куда он так и не вернулся. О ясном сознании своей принадлежности – кому и почему. Жалел ли он о расчетах и просчетах, какие сделал, что открыли ему мир, но потом сузили его до вот этой точки на земле?
Хотя прожила с этим человеком всю свою жизнь, толком я его так и не узнала. Он сам был словно заледенелый залив, думаю, – ледяная корка, во много слоев, над бурливой водой.
* * *
После ухода всех скорбящих я ошарашена пустотой этого дома, тремя этажами спален. Всеми этими ничейными комнатами. Сэм с Фредом завели свои семейные фермы и вместе занялись делом, заготовляют лес и сено. Остаемся мы с Алом – и инвалидное кресло, собирающее пыль в Ракушечной.
– Пользуйся, если хочешь, – говорит Ал. – Оно все еще на ходу.
Я смотрю на мерзкое приспособление, на его продавленное запятнанное сиденье и ржавые колеса.
– На дух это кресло не выношу. Глаза б мои на него не глядели.
Ал вытаращивается на меня. Кажется, я впервые произношу это вслух. Он замирает на миг, посасывая трубку. А затем подходит к плите, вытряхивает из трубки пепел и говорит:
– Ладно. Давай тогда уберем его.
Смотрю, как Ал выволакивает кресло за дверь, вниз по ступенькам, и там оно кренится набок и падает. Ал уходит в хлев, возвращается через несколько минут с Тесси, впряженной в небольшую телегу. Брат тянет лошадь за уздцы, подгоняет ее к креслу, закидывает его в телегу, а затем машет мне кепкой, улыбается и уводит упряжку к бухте.
Примерно через полчаса вижу Ала в окно, он бредет с Тесси обратно через поле. Телега пуста.
– Ты что с ним сделал? – спрашиваю я, когда Ал появляется в кухне.
Он усаживается в свое кресло, снимает кепку, кладет ее на лавку перед собой. Возится с пиджаком, вытаскивает старую бурую трубку и кисет с табаком. Извлекает из брючного кармана спички. Берет щепоть табака, закладывает его в трубку, приминает пальцем. Добавляет еще, опять прижимает. Сует трубку в рот, раскуривает, прикрыв ладонью. Трясет спичкой. Усаживается, втягивает дым, выдувает.
Торопить его не стоит. Да и вообще – времени у нас хоть отбавляй.
– Помнишь валун у Тайного туннеля? И обрыв под ним? – произносит он чуть погодя.
Киваю.
Посасывает трубку. Вынимает изо рта, выдувает струйку дыма.
– Закатил я кресло на макушку того валуна, да и спихнул его.
– Долой, – говорю я. – Туда ему и дорога.
– Туда ему и дорога, – повторяет он за мной.