Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Надо было продать этот дом, когда была возможность. Ты – узник, а я – сторож”. Слова висят в пустоте между нами. Но пока никто из нас о них не вспоминает, можно делать вид, что они и не были сказаны.
Следующие несколько месяцев, просыпаясь, я думаю, что Ал ушел.
Ал больше не приводит Эстелл в дом. Не упоминает ее имени. Однажды Сэди походя сообщает, что, по слухам, Эстелл съехалась с мужчиной с двумя детьми и перебралась в Рокленд.
Со временем мы с Алом вновь живем, как привыкли. Но он изменился. В окно на втором этаже влетает птица, разбивает стекло, Ал не меняет его, а просто затыкает дыру тряпкой. Бросает старый “форд Т” гнить за сараем. Редко чистит теперь печи, просто распихивает золу, чтоб было куда совать дрова. Долгие зимы обдирают с дома белую краску, оголяют серые доски, Ал не утруждается красить. Одно за другим поля зарастают, утварь брошена ржаветь. Через несколько лет Ал возделывает лишь маленький участок.
Словно решил наказать дом и землю за то, что нужен им. Или, может, наказать меня.
Посреди поля земля пахнет дрожжевым тестом. Каждая острая былинка отдельна, различима. Изящные желтые первоцветы висят на стебельках, словно крошечные увядшие букеты; желто-черная бабочка-парусник витает над головой. Приятный майский день, я собираюсь в гости к Сэди, в ее домик за поворотом. Она предложила заехать и забрать меня на машине, но я предпочитаю добраться сама. Дорога занимает примерно час, ползу на локтях, влеку тело вперед. Ватные наколенники истерты и выпачканы травой. Так близко к земле единственный звук – мое рваное дыхание и стрекот сверчков. Кружат шершни, кусают меня за уши. Воздух на вкус – соль, лаванда, грязь.
Ходить я больше не могу совсем. Мое кресло проскребло между столом и “Гленвудом” глубокую колею. Не сяду я в каталку. Выбор у меня потому таков: сидеть в доме, в безопасности кухни и моего тюфяка на полу в гостиной, или добираться, куда мне надо, как умею. Что и делаю. Раз в неделю навещаю мать с отцом, ползком по желтому простору травы до семейного погоста, где они похоронены, – с видом на пролив и море. В погожие дни беру с собой ведерко и собираю голубику. Мне нравится отдыхать в траве и смотреть, как рыбацкие суденышки выбираются из Порт-Клайда, минуют остров Монхегэн и направляются в открытый океан. Доползаю до Сэди, она сидит на крыльце, ждет меня.
– Батюшки, – выговаривает она с широкой улыбкой. – Ты глянь. Уж точно стакан ледяного чая тебе сейчас в самый раз.
– Было б мило.
Сэди исчезает в домике, а я пока подтягиваюсь к ступенькам, опираюсь о деревянные перила, пыхчу от натуги. Сэди возвращается с плошкой ягод, графином чая с мятой, двумя стаканами и влажной тряпицей на подносе.
– Вот, дорогая моя. – Вручает мне прохладную тряпицу. – Как я рада, что ты явилась в гости, Кристина.
– Чудный день, верно? – говорю, отирая лицо и шею.
– Это точно. Надеюсь, лето будет умеренным, как в прошлом году, а не как два года назад. Помнишь? Даже ночью было кошмарно.
– Точно, – соглашаюсь я.
Мы с Сэди разговариваем мало. В основном сидим в дружелюбном молчании. Сегодня вода в бухте сверкает на вечернем солнце битым стеклом. Сирень у крыльца пахнет ванилью. Мы едим малину и чернику, которые Сэди собрала днем, пьем холодный чай, прохлада мятных листьев проскальзывает в рот, как облатка.
Чем старше становлюсь, тем больше убеждаюсь, что величайшая доброта – принятие.
* * *
Энди не просил меня позировать с тех пор, как я осталась недовольна портретом на фоне двери. Но в один приятный день в начале июля он вдруг заходит в кухню и говорит:
– Вы посидите для меня на траве? Всего несколько минут. Ну полчаса от силы.
– Зачем?
– У меня есть замысел, но я не могу его представить целиком.
– Почему?
– Чертов угол не могу уловить.
Он знает, что я не хочу позировать. Мне неловко, неуютно.
– Попроси Ала. Мотает головой.
– Ал уже напозировался, сами знаете.
– Может, я тоже.
– Вы всегда позируете, Кристина. Вам нетрудно.
– Ты о чем?
– Ал неусидчивый. А вы умеете быть неподвижной.
Поглаживая подлокотник кресла, говорю:
– По правде сказать, Энди, выбор у меня небогатый.
– Наверное, да. Но дело не только в этом. – Он трет подбородок, думает. – Вы знаете, как это… когда на вас смотрят.
Усмехаюсь.
– Странные ты вещи говоришь.
– Простите, если так получилось. Я в том смысле, что, кажется, вы привыкли, что на вас смотрят, но толком… не видят. Люди вечно тревожатся за вас, беспокоятся, стремятся узнать, как вы справляетесь. От чистого сердца, конечно, однако… вмешиваются. И, думаю, вы научились отражать их вмешательство, или жалость, или чем бы оно там ни было, держа себя таким вот… – Он вскидывает руку, словно держит шар, – …величественным, отстраненным манером.
Я не знаю, что тут сказать. Никто никогда не разговаривал со мной вот так – не сообщал мне что-то обо мне самой, чего я не знаю, но мгновенно отдаю себе отчет, что сказанное – верно.
– Правда же? – уточняет он.
Не хочу уступать сразу.
– Может быть.
– Как королева Швеции, – говорит он.
– Ой ладно.
Он улыбается.
– Правите всем Кушингом из своего кресла в кухне.
– Ты надо мной просто смеешься.
– Клянусь – нет. – Он протягивает руку. – Позируйте мне, Кристина.
– Ты собираешься изобразить меня, как подогретую смерть?
Смеется.
– Не в этот раз. Честно.
* * *
После того как Энди уходит за своими инструментами для живописи, я выбираюсь из кресла, ползу по полу к открытой двери и вниз по ступеням к теньку в траве. Она прохладна и пружинит у меня под пальцами. Отдыхаю, жду, опершись на руки. Энди появляется на пороге, видит меня, щурится. Спускается по ступенькам, медленно обходит меня, склонив голову. Распоряжается:
– Вот так. Обопритесь на руку. Ногу назад.
Чувствую себя молодой коровой на ярмарке скота. В одной руке у Энди карандаш, в другой – блокнот для набросков. Он открывает блокнот, крякнув, садится на крыльцо в нескольких футах от меня, принимается рисовать.
Чуть погодя спина у меня затекает. Говорю:
– Уже по крайней мере час.
– Оно ж неплохо, правда? На солнышке-то? – Энди смотрит то на меня, то в блокнот, рисует.
– Ты сказал, двадцать минут.
Держа уголек навесу, он одаряет меня широченной улыбкой.