Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, то дома, то в городе, провел я всю осень. Я продалседло, лошадь, в городе жил уже не в Дворянской гостинице, а на подворьиНикулиной, на Щепной площади. Город был теперь другой, совсем не тот, в которомшли мои отроческие годы. Все было простое, будничное, — только иногда,проходя по Успенской улице мимо сада и дома гимназии, ловил я что-то как будтоблизкое душе, когда-то пережитое. Уже давно я привычно курил, привычно брился впарикмахерской, где когда-то сидел с такой детской покорностью, искосапоглядывая, как под непрерывно стрекочущими ножницами падают на пол моишелковистые волосы. Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовойпочти всегда в одиночестве: доктор с утра уезжал, гимназист, ее брат, уходил вгимназию, после завтрака доктор спал и опять куда-нибудь уезжал, а гимназистзанят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волчком, который, притворноярясь, лая, захлебываясь, носился вверх и вниз по деревянной лестнице во второйэтаж. Одно время эти однообразные сидения и, может быть, моя неумеренная,неизменная чувствительность наскучили ей — она стала находить предлоги уходитьиз дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал сидеть на диване один, слушаякрики, хохот, топот гимназиста и театральный лай Волчка, бесившегося налестнице, сквозь слезы глядел в полузавешанные окна на ровное серое небо, куряпапиросу за папиросой … Потом опять что-то случилось с ней: опять она сталасидеть дома, стала так ласкова, добра ко мне, что я совсем потерял понятие, чтоона за человек. «Что ж, миленький, сказала она мне однажды, видно, так тому ибыть!» — и, радостно морщась, заплакала. Это было после завтрака, когда в домевсе ходили на цыпочках, оберегая отдых доктора. — «Мне только папу страшножалко, для меня никого в мире нет дороже его!» — сказала она, как всегда,удивляя меня своей чрезмерной любовью к отцу. И, как нарочно, тотчас же послетого прибежал гимназист, рассеянно пробормотал, что доктор просит меня к себе.Она побледнела. Я поцеловал ее руку и твердо пошел.
Доктор встретил меня с ласковым весельем отличновыспавшегося и только что умывшегося после сна человека, напевая изакуривая. — Мой молодой друг, — сказал он, предлагая курить имне, — давно хотел поговорить с вами, — вы понимаете, о чем. Вамотлично известно, что я человек без предрассудков. Но мне дорого счастьедочери, от души жаль и вас, и потому поговорим начистоту, как мужчина смужчиной. Как это ни странно, но ведь я вас совсем не знаю. Скажите же мне: ктовы такой? — сказал он с улыбкой.
Краснея и бледнея, я стал усиленно затягиваться. Кто ятакой? Хотелось ответить с гордостью, как Гете (я только что прочел тогдаЭккермана): «Я сам себя не знаю, и избави меня, Боже, знать себя!» Я, однако,сказал скромно:
Вы знаете, что я пишу… Буду продолжать писать, работать надсобой …
И неожиданно прибавил: — Может быть, подготовлюсь ипоступлю в университет … — Университет, это, конечно, прекрасно, —ответил доктор. — Но ведь подготовиться к нему дело не шуточное. И к какойименно деятельности вы хотите готовиться? К литературной только или и кобщественной, служебной?
И снова вздор полез мне в голову — снова Гете:
«Я живу в веках, с чувством несносного непостоянства всегоземного … Политика никогда не может быть делом поэзии …» — Общественностьне дело поэта, — ответил я. Доктор взглянул на меня с легким удивлением:— Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но вы все-таки следитехоть немного за текущей общественной жизнью, знаете, чем живет и волнуется внастоящий момент всякий честный и культурный русский человек?
Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят ореакции, о земских начальниках, о том, что «камня на камне не оставлено от всехблагих начинаний эпохи великих реформ»… что Толстой зовет «в келью под елью» …что живем мы поистине в чеховских «Сумерках» … Я вспомнил книжечку изреченийМарка Аврелия, распространяемую толстовцами:
«Фронтон научил меня, как черствы души людей, слывущихаристократами …» Вспомнил печального старика-хохла, с которым плыл весной поДнепру, какого-то сектанта, все твердившего мне на свой лад слова апостолаПавла: «Як Господь посадыв одесную Себя Христа на небесах, превыше всякогоначальства, и власти, и силы, и господства, и всякого имени, именуемого нетолько в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и плоти, нопротив начальств, мироправителей тьмы века сего …» Я почувствовал свое ужедавнее тяготение к толстовству, освобождающему от всяких общественных уз ивместе с тем ополчающемуся на «мироправителей тьмы века сего», ненавистных имне, — и пустился в проповедь толстовства.
— Так что, по-вашему, единственное спасение от всех золи бед в этом пресловутом неделании, непротивлении? — спросил доктор спреувеличенным безразличием.
Я поспешил ответить, что я за делание и за противление,«только совсем особое». Мое толстовство складывалось из тех сильныхпротивоположных чувств, которые возбуждали во мне Пьер Безухов и АнатолийКуракин, князь Серпуховской из «Холстомера» и Иван Ильич, «Так что же намделать» и «Много ли человеку земли нужно», из страшных картин городской грязи инищеты, нарисованных в статье о московской переписи, и поэтической мечты ожизни среди природы, среди народа, которую создавали во мне «Казаки» и моисобственные впечатления от Малороссии: какое это счастье — отряхнуть от ногпрах всей нашей неправедной жизни и заменить ее чистой, трудовой жизньюгде-нибудь на степном хуторе, в белой мазанке на берегу Днепра! Кое-что извсего этого, опустив мазанку, я и сказал доктору. Он слушал, казалось,внимательно, но как-то черезчур снисходительно. Одну минуту у него помутилисьсонно отяжелевшие глаза и задрожали от приступа зевоты сжатые челюсти, но он одолелсебя, зевнул только через ноздри и сказал: — Да, да, я вас слушаю… Значит,вы не ищете лично для себя никаких, так сказать, обычных благ «мира сего»?
Но ведь есть же не только личное. Я, например, далеко невосхищаюсь народом, хорошо, к сожалению, знаю его, весьма мало верю, что онесть кладезь и источник всех премудростей и что я обязан вместе с нимутверждать землю на трех китах, но неужели все-таки мы ничем ему не обязаны иничего не должны ему? Впрочем не смею поучать вас в этом направлении. Я вовсяком случае очень рад, что мы побеседовали. Теперь же вернусь к тому, с чегоначал. Скажу кратко и, простите, совершенно твердо. Каковы бы ни были чувствамежду вами и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни находились, скажузаранее: она, конечно, совершенно свободна, но, буде, пожелает, например,связать себя с вами какими-либо прочными узами и спросит на то моего, таксказать, благословения, то получит от меня решительный отказ. Вы оченьсимпатичны мне, я желаю вам всяческих благ, но это так. Почему? Отвечу совсемпо-обывательски: не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, внеопределенном существовании. И потом, позвольте говорить уж совсем откровенно:что у вас общего? Гликерия девочка хорошенькая и, нечего греха таить, довольнопеременчивая, — нынче одно увлечение, завтра другое, — мечтает, ужконечно, не о толстовской келье под елью, — посмотрите-ка, как онаодевается, не взирая на наше захолустье. Я отнюдь не хочу сказать, что онаиспорченная, я только думаю, что она, как говорится, совсем не пара вам…