Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все тогрозное, траурное, что пылает надо мной.
Те весенние дни моих первых скитаний были последними днямимоего юношеского иночества.
В первый день в Орле я проснулся еще тем, каким был впути, — одиноким, свободным, спокойным, чужим гостинице, городу, — ивнеобычный для города час: едва стало светать. Но на другой уже поздней — каквсе. Заботливо одевался, гляделся в зеркало… Вчера, в редакции, я уже сосмущением чувствовал свой цыганский загар, обветренную худобу лица, запущенныеволосы. Нужно было привести себя в приличный вид, благо обстоятельства моивчера неожиданно улучшились: я получил предложение не только сотрудничать, но ивзять аванс, который и взял, — горячо покраснел, но взял. И вот яотправился на главную улицу, зашел в табачный магазин, где купил коробкудорогих папирос, потом в парикмахерскую, откуда вышел с красиво уменьшившейсяпахучей головой и с той особенной мужской бодростью, с которой всегда выходишьиз парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в редакцию, поскореепродолжить всю ту праздничность новых впечатлений, которыми так щедро одариламеня судьба вчера. Но идти немедленно было никак нельзя: «Как, он опять пришел?И опять с утра?!» — Я пошел по городу. Сперва, как вчера, вниз по Волховской, сВолховской по Московской, длинной торговой улице, ведущей на вокзал, шел поней, пока она, за какими-то запыленными триумфальными воротами, не сталапустынной и бедной, свернул с нее в еще более бедную Пушкарную Слободу, оттудавернулся опять на Московскую. Когда же спустился с Московской к Орлику, перешелстарый деревянный мост, дрожавший и гудевший от едущих, и поднялся кприсутственным местам, по всем церквам трезвонили, и вдоль бульвара, навстречумне, на паре больших вороных, шедших споро, но мерно, в достойнойпротивоположности с этим трезвоном, прокатил в карете архиерей, благостныммановением руки осенявший влево и вправо всех встречных.
В редакции было опять людно, бодро работала за своим большимстолом маленькая Авилова, только ласково улыбнувшаяся мне и тотчас опятьсклонившаяся к столу. Завтрак был опять долгий, веселый, после завтрака яслушал, как Лика бурно играла на рояли, потом качался с ней и с Оболенской накачелях в саду. После чая Авилова показывала мне дом, водила по всем комнатам.В спальне я увидал на стене портрет, — из рамы недовольно смотрел кто-товолосатый, в очках, с костлявыми широкими плечами. «Мой покойный муж», вскользьсказала Авилова, — и я слегка оторопел: так был поражен нелепостью соединенияво что-то одно этого чахоточного с живой, хорошенькой женщиной, вдруг назвавшейего своим мужем. Потом она опять села за работу, Лика нарядилась, сказаланам, — тем своим языком, некоторые особенности которого я уже заметил снеловкостью за нее: — «Ну, дети мои, я исчезаю!» — и куда-то ушла, а мы сОболенской пошли по ее делам. Она предложила мне пойти с ней на Карачевскую,сказала, что ей нужно зайти там к белошвейке, и мне стало приятно от тойблизости, которую она вдруг установила между нами этим интимным предложением.
С тем же чувством шел я возле нее и по городу, слушал ееточный голос; у белошвейки с особенным удовольствием терпения стоял и ждал,пока она кончит свои переговоры и совещания. Когда мы опять вышли наКарачевскую, уже вечерело. «Вы любите Тургенева?» — спросила она. Язамялся, — потому, что я родился и вырос в деревне, мне всегда задавалиэтот вопрос, непременно предполагая во мне любовь к Тургеневу. — «Ну, всеравно, сказала она, это будет все-таки вам интересно. Тут недалеко есть усадьба,которая будто бы описана в «Дворянском гнезде». Хотите посмотреть?» — И мыпошли куда-то на окраину города, в глухую, потонувшую в садах улицу, где, наобрыве над Орликом, в старом саду, осыпанном мелкой апрельской зеленью, серелдавно необитаемый дом с полуразвалившимися трубами, в которых уже вили гнездагалки. Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду, сквозь этот ещередкий сад, узорчатый на чистом закатном небе… Лиза, Лаврецкий, Лемм… И мнестрастно захотелось любви.
Вечером мы все были в городском саду, в летнемтеатре, — я сидел в полутьме рядом с Ликой, дружно наслаждаясь с ней всейтой шумной глупостью, что шла и в оркестре и на сцене, на какой то снизуосвещенной площади, где, подхватывая плясовые грохоты музыки, топали в пол истукались пустыми оловянными кружками хорошенькие горожанки и королевскиелатники, а после театра тут же, в саду, ужинали, — я в первый раз в жизнипопал в летний ресторан, сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой винаво льду, с дамами. К ним то и дело подходили знакомые, и со всеми с ними менятоже знакомили, и все они были очень любезны со мной, — кроме одного,который, сделав легкий поклон в мою сторону, не обратил больше на меня никакоговнимания: это был человек, доставивший мне впоследствии — тоже совершенноневнимательно — много душевных мук, очень высокий офицер с продолговатымматово-смуглым лицом, с неподвижными черными глазами, с черными полубачками, владном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со штрипками. Она много говорилаи смеялась, показывая свои чудесные зубы, зная, что все ею любуются, и я уже немог спокойно смотреть на них, я похолодел, когда офицер, отходя от нашегостола, немного задержал ее руку в своей большой руке.
В день моего отъезда гремел первый гром. Помню этот гром, легкуюколяску, уносившую меня на вокзал с Авиловой, — она почему-то поехалапровожать меня, — чувство гордости от коляски и от этого соседства,странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я ужесовсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими, —чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного мной вОрле. На платформе вокзала меня поразило то, как велики, крупны были все тепарадные, отборные люди, что выжидательно толпились на ней, как простонародныказались, при всем блеске их церковного убранства, лица духовенства, с крестамии кадилами в руках стоявшего впереди всех прочих. В то мгновение, когда всейсвоей тяжкой силой низвергся, наконец, на вокзал великокняжеский поезд, и всехослепил красный доломан выскочившего из него ярко-рыжего гиганта, все как-тосмешалось, спуталось, — не помню дальше ничего, кроме мрачно-угрожающеготоржества панихиды. Потом маслянисто-стальная громада паровоза в угольныхфлагах загрохотала мощными, державными толчками своей вновь задышавшей трубы, идлинно, плавно потянулся назад полосой белой стали локоть его поршня, поплыливперед сине-зеркальные стены вагонов с золотыми орлами…
Я глядел на литые колеса, все быстрее вращавшиеся под ними,на тормоза и рессоры, — и видел уже только одно: то, что все это густопокрыто белой пылью, волшебной пылью долгого быстрого пути с юга, из Крыма.Поезд, грохоча, скрывался, продолжая свой величественно-траурный бег черезРоссию, куда-то туда, к ее возглавию, я же весь был в этом сказочном Крыму, впленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина.
Мой скромный уездный поезд ждал меня на дальней боковойплатформе, и я уже был рад тому уединению и отдыху, который предстоял мне внем. Авилова пробыла со мной до самого отхода его, все время весело болтая,говоря, что надеется скоро увидать меня снова в Орле, улыбкой давая понять, чтоона прекрасно видит то забавное горе, которое приключилось со мной. При третьемзвонке я горячо припал к ее руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил ввагон, он толкнулся и двинулся, я, высунувшись в окно, смотрел, как онаотдалялась, стоя на платформе и легонько мне махая…