Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, есть (еще раз) эта персоналистическая линия христианской, шире: религиозной, мысли (Мартин Бубер – один из прекрасных ее представителей); единственная, с которой возможен для меня диалог (думал я, возвращаясь к стеклянному Monoprix, чтобы начать поиски заново). Бог как принцип личности. Личное, особенное, только мое не отделяет меня от Бога, но приближает к Нему. Я не растворяюсь в Боге, а напротив, становлюсь в Нем самим собой. Мое «я» не помеха на пути к Божеству, не препятствие, подлежащее преодолению, а наоборот: чем больше я – я, тем я ближе к Богу. Потому что Бог есть Личность, и чем более я делаюсь личностью, тем более я подобен Ему. Я (блуждающий по Мёдону) ни одной минуты не верю во все это, но мне это нравится. Личность есть не столько данность, сколько задание (пишет Бердяев). Никто не может сказать о себе, что он вполне личность. Личность – это то, к чему я призван. Я всю жизнь дорастаю до нее, до себя. Потому Бердяев, ссылаясь на Маритена и вообще «французских томистов», и, в свою очередь, Маритен, ссылаясь на Бердяева (например, в относительно поздней работе «Личность и общее благо», 1947), устанавливают различие между личностью, с одной, и индивидуумом, с другой стороны; получается порядочная путаница в понятиях. Без этого различия им, я полагаю, никак было не обойтись – слишком все же сильна антиперсоналистическая традиция в христианстве (как и во всякой религии). Le moi est haïssable, говорил (да простится мне еще одна избитая цитата) Паскаль; «человеческое „я” заслуживает ненависти». Кого-то надо было им ненавидеть. Надо было выделить в человеке достойное если не прямо ненависти, то осуждения и принижения, чтобы можно было принять, возвысить и оправдать остальное. То эго, из которого проистекает, чур меня, эгоизм, нужно было непременно оторвать от другого, правильного, не-эгоистического эго. Мелкое, жалкое «я», озабоченное лишь своим ничтожным благом, – от того «я», которое Господь Бог создал по собственному подобию. В общем, надо было так все устроить, чтобы их прекрасный персонализм никто не посмел бы спутать с каким-то там индивидуализмом, презренным и омерзительным. Устроить это несложно. Индивидуум – часть природы, племени, социума, материального мира и вообще всего того, что мы с вами не любим. Личность есть свобода от всего этого. Индивидуум подчинен необходимости, личность преодолевает ее. Индивидуум рождается от отца и матери, а личность, похоже, не рождается ни от кого. Личность «из другого мира». Личность прямо «от Бога». Ну, это дудки. А вот мотив, который снова мне нравится. Личность, парадоксальным образом, более индивидуальна, чем индивидуум. В индивидууме доминирует родовое и роевое. Индивидуальное, «единственное в своем роде, оригинальное, отличающееся от другого и других» присуще именно личности. В самом деле, запасы, заносы, завалы чужого во мне огромны, мучительны; всю жизнь я разгребаю их; пробиваюсь сквозь них к своему. Я пробиваюсь к своему, сознавая себя. Субъект (еще раз) повседневности есть не сознающий, или, скажем, смутно сознающий себя субъект, растворенный в мире гейдеггеровской заботы, или в поисках не-гейдеггеровской забавы, в непрерывном беспокойстве, в неизбывной тревоге, в ожидании очередной опасности, глядящей из-за очередного угла, что, в сущности, роднит его со всем остальным животным миром (об этом есть прекрасные страницы у Ортеги-и-Гассета в поздней книге «Человек и люди»), субъект, всегда живущий как бы на шаг впереди себя самого; мое подлинное «я» появляется в паузе, в промежутке между заботой и заботой, в отстранении от мира, в осознании – и новом, новом, всегда новом осознании себя… Я теряю себя, я снова к себе возвращаюсь. Так жизнь проходит. Так, наверное, она и пройдет.
Но переходы сложны, тонки и многообразны, границы расплывчаты. Все течет, панта рей, все находится в непрерывном изменении, движении. Как мир не делится надвое, так и человек надвое, конечно, не делится. Нет никакого «индивидуума» во мне, отчетливою чертою отделенного от моей «личности». И самой этой «личности», возвышенной и «духовной», в противоположность земному, «природному» человеку, тоже, разумеется нет. Все это только мои возможности; дороги души; разные стороны одного света. Бердяев и сам понимает, что это не «два существа в одном человеке», но два состояния, два, как он выражается, качествования одного человека. Опять же: почему только два? Почему не сто? почему не пять тысяч? Тут, боюсь, язык играет с ним (и со всеми нами) свою злую шутку. Он понимает и это, вдруг замечая, что «язык нас очень запутывает». Язык (я думал, возвратившись к универмагу Monoprix, любуясь белоголовыми, безволосыми манекенами, выставленными в его длинной, загибающейся витрине: манекеном-мальчиком в комбинезончике; манекеном-подростком в пионерских шортиках; манекеном-дядькой в экзистенциалистском плаще…) – язык (я думал) создает сущности там, где есть только процессы, только метаморфозы. Язык останавливает. Уже слово «состояние» слишком статично. Нет (еще раз) никаких состояний, стояний, все движется. Язык стремится глагол подменить существительным. «Я мыслю» – это реальность. «Мышление» – отвлеченное понятие. Нет никакого «мышления», есть только «я мыслю». Есть только конкретное, живое «люблю!», нет никакой «любви». От слова «любовь» недалеко и до «богини любви». Афродита рождается из пены языка. Абстрактный «разум» производит на свет «богиню Разума», в приятном соседстве с гильотиной. Боги – порождения отвлеченных понятий, персонификации отвлеченных понятий. Конечно, это не так. Или так. Или так, да не так. Или я не знаю как, продолжаю свой путь.
Начавши плясать заново, как от печки, от стеклянного Monoprix, я очень быстро нашел, что искал; пошел вверх (к мёдонской террасе) по rue Terre Neuve, затем повернул направо, в нынешнюю rue du Général Gouraud, когда-тошнюю rue du Parc (ныне, надо думать, такую же тихую, как когда-то), где, после нескольких белых вилл, и обнаружился, наконец, за заборчиком и цветущей не-сакурой, отчасти каменный, отчасти кирпичный, с белыми ставнями и белыми (даже, почти) пилястрами (намеками на пилястры), с чугунными, опять же, литыми решетками балкончиков у «французских» высоких окон, трех-примерно-этажный (смотря как считать) дом (№ 10), недоступный для посетителей, отмеченный лишь (тоже) белой, почти скрытой листьями и кустами табличкой, надпись на которой (взятая почему-то в кавычки; интересно было бы узнать почему) сообщила мне, что с 1923 по 1939 год Раиса и Жак Маритен, а также Вера, Сестра (с большой буквы) Раисы, жили именно здесь, в этом доме, открытом для всех, откуда бы они ни пришли, чтобы встретиться в (атмосфере) общей дружбы, в поисках истины. Перевод получился каким-то корявым, но и надпись, по-моему, довольно корявая. Эти «все», короче, приходили сюда, чтобы друг с другом встретиться; а дом был для них открыт. Хозяйку дома, как мы только что слышали, любая внешняя активность лишь утомляла, и отвлекала от ее внутренней, настоящей жизни, и вынуждала изображать интерес к тому, что вовсе не интересовало ее. Может быть, это не всегда было так; и во всяком случае, была Вера, Сестра (с большой буквы), был сам Жак Маритен, способные принимать, привечать искавших истины «всех». Среди этих «всех» были (помимо Фомы Аквинского, Фомы Кемпийского и Терезы Авильской, заходивших каждый второй понедельник и каждый третий четверг) такие разные люди, как Шарль Дю Бос, Макс Жакоб, Николай Набоков (композитор; двоюродный брат любимого нашего автора), Артур Лурье (тоже композитор; Раиса нередко упоминает его в «Больших дружбах»), Стравинский, Шагал… Маритен «очень любил русских, предпочитал их французам», пишет Бердяев в «Самопознании». В нем самом «были черты сходства с русским интеллигентом. И дом Маритена не походил на обычный французский дом. У них бывало много народа, часто происходили доклады с прениями». Представить себе это довольно трудно. Дом, когда я стоял перед ним, вовсе не казался открытым для кого бы то ни было, скорее (как дом Блуа на Монмартре) казался закрытым для всех, навсегда.