Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, господи… О, господи-и, — бормотал он срывающимся, дрожащим голосом.
Меня вдруг так и ударило: мне показалось, что Жумаш вот-вот умрет и отец не донесет его до аула. И это я одна во всем виновата. Согнувшись, схватив себя за коленки, я закричала истошно:
— Отец! Это я, я воровала толокно! Не Жумаш — я!!.
Отец вздрогнул от моего крика, бросил на меня испуганный взгляд и, втянув голову в плечи, затрусил дальше, хрипло, каждым выдохом своим повторяя: «О, господи»… Всем своим существом я чувствовала, что жизнь Жумаша готова оборваться, точно до предела натянутая жилка, ниточка тоненькая. Отец, видимо, тоже понимал это, бежал все быстрее, хрипло, с плачущим стоном дыша, не в силах уже молить господа бога о спасении сына. Если бы только можно было повернуть время, я бы… я бы… Ведь это все случилось из-за меня, из-за меня, подлой!
— Это я съела толокно, я украла! Я! Не Жумаш, а я…
Уже у самого аула, не выдержав, отец зарыдал и сломленно опустился на колени.
…Я повернулась на бок и ощутила холод подушки. Она вымокла от слез. За шесть месяцев скитаний ни слезинки не проронила, а теперь вот льются, текут, особенно по ночам во сне… Я знаю: голод жесток, он заставляет терять рассудок не только детей, но и взрослых. Но то зло, которое я причинила моему братику… Как горестно, как страшно знать, что дух его таит на меня обиду. Тихим, усталым он выглядел только что в моем сне. Тот же семилетний мальчонка, но с печатью старого горя на лице. «Мертвые дети не растут», — сказал он мне…
5
Четыре месяца, скитаясь по лесам, цеплялась я за жизнь, как могла, как умела. Бешеный поток бросал и полок, не давая времени опомниться, и вдруг я попала в тихую заводь — больше месяца живу в доме тети Дуни. Нас в избе только двое. А сказать точнее, большей частью я коротаю одна день, лежа на печи. А когда лежать без дела надоедает, я пытаюсь хоть чем-нибудь помочь старухе по дому. На улицу мне показываться нельзя, и вся моя свобода ограничивается комнатой да сенями.
Дом у старухи небогат, вещи простые, необходимые, они стали мне так привычны, будто я с раннего детства пользовалась ими. Прежде всего обращала на себя внимание сверкающая никелем кровать. Она была с красивыми шариками на боковинах, казалась случайно занесенной в избу с потемневшими от времени стенами. На этой кровати скромные подушки тети Дуни выглядели как седло клячи на тулпаре. На стене висела деревянная рама с несколькими фотографиями за стеклом. Сверху рама покрыта вышитым рушником с кисточками. На этих фотографиях мне знакома только высокая женщина лет тридцати с продолговатым открытым и строгим лицом — тетя Дуня, еще без морщин у края губ. Рядом с ней в кепке набекрень стоял мужчина с лихо закрученными усами.
Круглое лицо его сияло беспечностью, добротой. По-видимому, это был ее муж. Между ними стоял скуластый мальчик лет десяти. На другой фотографии тот же мальчик уже взрослый с красивой молодой женщиной и девочкой двух лет. Теперь он стал очень похожим на тетю Дуню. Не о нем ли упоминал Усачев? Что же натворил этот бедняга, за что его осудили? Где теперь его жена, дочь? Спрашивать о нем у старухи я не решалась и от нечего делать подолгу рассматривала фотографии, но по застывшим лицам никого из них, кроме тети Дуни, представить живыми не могла. Разве вот только еще эта двухлетняя девчушка с непокорными веселыми кудряшками, которая смотрит удивленно, живо вытаращив глазенки, словно вот-вот скажет нечто необыкновенное.
В переднем углу избы висела небольшая икона с темным ликом Христа. В наших степях так рьяно боролись с религией, что давно не стало ни уразы, ни намазов, а в этих краях хоть и не было церквей, но почти в каждом доме, как я это видела в скитаниях, висела икона. У некоторых было даже по две: на одной — Иисус Христос, а на другой — изображение его матери, Марии, с прижатым к груди младенцем. Вначале мне казалось кощунством пристально вглядываться в святыни другого народа, но постепенно я привыкла и стала внимательно разглядывать иконы, написанные темнокрасными красками с радужным, светлым сияньем над головой. У Христа лицо было с мягкими, скорбными чертами, я как будто вижу в них любовь к людям, а порой мне кажется, что душу его переполняет какая-то неизлечимая горечь. Когда долго смотришь на икону, всякое начинает казаться, но смиренный лик бога без тени суеты, гнева и злобы, вселял какую-то умиротворенность. Насколько я знала, у русских и немцев религия в основе своей одна — христианская.
У нашего бога нет изображений, но как бы ни была велика его благодать, гнев его страшнее христианского бога, или, может быть, у мягкого бога люди более жестоки? Немало перевидела я ее, война множила жестокость, сеяла злобу, ненависть. Во времена, когда сшибается железо с железом, огонь с огнем, единственное оружие божье — милосердие. Но оно почему-то не годилось для людей, и бог так же был беспомощен, как и я, и так же печален. И хотя печаль его от жалости к людям, а моя от раздумий о собственной судьбе, я смотрю на него как на брата, как на товарища по несчастью, по страданию и мытарствам.
Скорбь великая божья проистекает от заботы о всех этих пошедших друг на друга войной людях, моя же печаль только о младенце, зародыше человеческом, который скоро явится на белый свет. И он торопится, нетерпеливо уже стучится. Часто думала о нем, о его будущем, и у меня появлялись крохи какой-то надежды. В мире, охваченном неистовой бурей, я случайно нашла укрытие и затаилась, надеясь уцелеть и дать жизнь новому существу.
И вот теперь задуло в щели моего приюта и пошел гулять ледяной ветер по сердцу. Полицай Усачев заходил еще дважды. Кажется, он не знает, что кто-то здесь прячется. А если откроется это, он выдаст меня немцам, и меня расстреляют как жену красного командира. Как тут не выдать! Не похож он на человека, который упустит возможность выслужиться.
И уже с порога, отворив широко дверь — холод волной плеснул даже до моего укрытия, — Усачев загремел цепями своего голоса.
— Слышь, Герасимовна, не замечала ты в деревне подозрительных кого? Людишек особенных каких-нибудь?
— Нет. Кого мне тут замечать?
— А