Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гневно произнесла эти слова старуха, с горькой и странной даже гордостью. Я насторожилась: у кого же я до сих пор укрывалась? Сын ее Павел… то-то полицай говорил: «Воротится скоро». Воротится из тюрьмы и пойдет… Куда же он пойдет? К Усачеву в компанию? Ну, тогда мне…
— Я же не с неба свалился, Евдокия Герасимовна. Я ничего не забыл, — сказал Носовец тихо и твердо. — И все-таки мы верим вам.
— Что-то до сих пор меня обносили — мимо доверие шло. С чего бы я после прихода немца надежной сделалась? — с усмешкой сказала тетя Дуня. — Доверие! Оно ох как нужно было моему Пашке. Он без него, как без воздуха, — обуглился, хоть бы словечко одно ему, хоть бы капельку, — к горлу тети Дуни подступили слезы, она задохнулась, замолчала и низко, хрипло, сильно произнесла: — Я не отреклась от сына. Не отреклась, понял?!
В доме точно умерло все, навалилась тишина, и даже гость не в силах был одолеть ее, молчал так долго, что у меня заломило грудь от сдерживаемого дыхания.
— Я… понимаю ваше горе, Евдокия Герасимовна, — наконец сказал он надтреснуто. — Но ведь лес рубят — щепки летят.
— Да разве… разве Павел мой — щепка, которую можно в угол смести?! Разве он не один из тех, кто за Советскую власть душу положил и своими руками ее тут налаживал, а?! Может ли человек стать врагом самому себе? Вы же вместе с бандитами воевали! Чего же ТЫ не заступился за Пашу?
— Не смог заступиться…
— Так что же ты, зачем же ты пришел ко мне?
— Вот об этом и разговор. Беда у нас, большое общее горе. Я знаю, ваше горе для вас тоже не маленькое. Но беда, нависшая сейчас над страной, больше всего личного. Она больше Паши, меня и вас… и вы должны сейчас забыть о несчастье своем… о вашей горькой обиде. Если мы в чем-то ошиблись, то Родина в этом не виновата. Беда Паши… это и моя беда. Она во мне застыла, болит вот здесь. Но сейчас не время бередить старые раны. Терпеть надо, зажать вот так и выше их смотреть, на народ смотреть — с ним ты или же нет. Уверен, вы — с ним, Евдокия Герасимовна.
— Против народа я не ступлю, — медленно, как бы во сне, проговорила старая женщина и замолчала, опять стало тихо, но токи пошли по избе, тишина дышала, готовилась к чему-то, и меня не удивило, когда тетя Дуня сказала:
— Вам тоже нелегко, Степан Петрович, кругом враги, а вы бродите ночью. Небось замерзли не емши. Сейчас я чаю вскипячу да на стол чего-нибудь соберу.
— Не откажусь, Евдокия Герасимовна. Ночь долгая, времени хватит, — сказал гость.
— Ну так и раздевайтесь… Бывало, когда-то вы с Пашей вот так наедете — ночь-полночь, — все вам нипочем… Как Пашу забрали, вы сюда ни ногой.
— Виноват, Евдокия Герасимовна. И совру, если скажу, что времени не было, время нашлось бы, тут другое — в глаза вам смотреть стыд не давал. А что это за встреча, раз глаза прятать надо…
— Ну и… располагайтесь поудобнее, — сказала тетя Дуня и вышла в сени.
Степан Петрович разделся и сел на единственный в избе стул — он стоял у другого края стола, почетным служил гостям. Я лежала тихо, глядя в низкий потолок, и размышляла о судьбе сына старухи, и о ней самой думала, о ее несломленном характере. Ни разу она не пожаловалась мне на горькую свою долю, на исковерканную жизнь своего сына — мне почему-то стало казаться, что Павел ее не может быть врагом народа. Откуда это шло — не знаю: фотографии ли сына ее, сама ли — изработавшаяся, с изможденным лицом, но не потерявшая достоинства своего старуха, воздух ли ее бедной избы — не знаю.
Мне шел пятнадцатый год, когда впервые я услышала жутковатые и не совсем понятные, несмотря на ясность стеклянную, эти слова и увидела, как люди с опасливой, почти враждебной пытливостью вглядываются, как бы даже присасываются друг к другу, и отваливают, так до конца и не поверив, если ты оказался человеком обычным, не врагом народа. Сначала их находили, хватали и судили далеко от нас, в Москве и еще в каких-то больших городах. До нас доходили слухи, потом в газетах печатались статьи то с беспощадными, то с какими-то неопределенно-угрожающими заголовками. Мы, дети, не разбирались во всех этих тонкостях, было интересно то, что все враги народа оказались иностранными шпионами, засланными в нашу страну капиталистами. И были у них самые коварные замыслы: они хотели убить нашего любимого вождя, с именем которого встречали каждый день. Кому же их было ненавидеть, как не нам…
Взрослые пропадали на собраниях и митингах. Вскоре они стали водить туда и нас, детей. С красными лицами, широко и грозно раскрытыми глазами, ораторы потрясали кулаками, выкрикивали сердито и возбужденно: «Никакой пощады врагам народа! Долой попустительство и бесхребетность! Нужно повышать бдительность!»
Выступали Жарасбай и Сейсенбай — переростки, позже других пошедшие в школу, как-то вдруг стали пламенными ораторами. Жарасбай был похож на девушку с алым румянцем на нежно-смуглых щеках, а Сейсенбай напоминал хорька. Когда он начинал кричать, то казалось, каждое его слово, будто гвоздь, вколачивалось в тело врага народа. Мы слушали речи прямо на заснеженной улице. Лисьи треухи, шапки, бараньи воротники тулупов чуть колышутся, поскрипывает снег, все сосредоточенно смотрят, как изо рта выступающих вырывается, точно после выстрела, короткий парок.
Особенно завораживали нас, детей, разговоры о шпионах. Нас радует, что их ловят, что наши зорче, умнее, находчивее, но возмущает и удивляет то, что поустраивались они на высоких постах в самой Москве. Много врагов и шпионов обнаружилось и в Казахстане. Их заслали к нам из Японии, расположенной где-то на краю света.
Вот они какие, коварные враги. Надо же, умудрились снюхаться с такой далекой от нас Японией. «Чтобы разоблачить врага, надо быть бдительным», — твердили нам каждый день. Надо смотреть, приглядываться, следить, надо научиться чуять их за версту, а то и за две, думала я, а у меня глаза не очень-то зоркие, Да и у других ребят… разве что Жарасбай и Сейсенбай… И я вскоре убедилась, что бдительность у меня совсем никудышная. Вскоре враги и шпионы обнаружились и в нашем районе. Это были люди, которых я видела каждый день. Они притаились до поры до времени со своими коварными замыслами, а я была разиня.
В газете подробно писали о суде