Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И его нескончаемые странствия. Дома́, в которых отец то ли живет, то ли скрывается, необходимость за пару минут – часто добрые люди лишь в последний момент находили возможность его предупредить – собраться, бежать куда глаза глядят, главное – не оглядываясь, потому что на него, Жестовского, уже выписан ордер, за ним едут.
И вот эти бега, когда, задыхаясь, ничего не соображая от страха, только и слышишь, как кто-то за тобой гонится, стучит сапогами и ни на шаг не отстает, перемежаются долгими, иногда многосуточными ожиданиями нужного поезда на узловых станциях. Дальше медленный, скучный перестук колес, а в городок, который железная дорога обошла стороной, забыла его где-то на отшибе, еще более медленная подвода. Ее, если при деньгах, ты сам нанял, едешь себе барином, а коли на мели, подберут и везут бога ради. Еще медленнее, когда пешедралом идешь-бредешь каким-нибудь безвестным проселком, а то обычной тропой.
Как наказали, отсчитываешь развилки – одна, вторая, третья… тут вроде бы надо свернуть налево, и ты послушно сворачиваешь, но приходишь совсем не туда, куда рассчитывал. Кто-то что-то напутал или кто-то кого-то не понял, потому что кто его знает, где развилка, а где просто зверь прошел, примял траву. В общем, бывало, плутаешь по несколько дней, и хорошо, если летом и у тебя есть чем заморить червячка, и фляжечка есть, чтобы выпить во славу божию и на сон грядущий.
А зимой, на морозе, случается, так одеревенеешь, что руки-ноги не гнутся и ты по себе уже готов отходную читать, потому что, ясное дело, до тепла человеческого не дойти, околеешь прямо тут, посреди чистого поля. И потом, когда милостью божьей все-таки доползешь до какой-нибудь избы, сколько тебе ни наливают водочки, сколько ни парят в бане, на лежанке на печке до середины ночи так, болезный, дрожишь, что зуб на зуб не попадает”.
Электра, со слов Телегина, говорила, что и в романе сами эти нескончаемые странствия, когда ты ни в чем и никогда не участвуешь, всего бежишь, бежишь и только шепчешь “Господи, Господи спаси и помилуй; Господи, милый мой Боже, прости меня; пощади, дай где-нибудь схорониться, чтобы рядом прошли и не заметили, чтобы ничем себя не выдать: ни чихом, ни кашлем, даже дыханием, а еще лучше, чтобы дали уйти, отыскать дыру в их загоне и тихой сапой через нее ускользнуть, уйти, чтобы только тебя и видели”, – стали основой, несущей балкой новой отцовской литургии. Как и требы, которые он исполнял в домах, где его кормили, поили и укладывали спать, в общем, давали прийти в себя, а дальше, снабдив на дорогу небольшим запасом харчей, если поизносился, то и мануфактурой, деньгами – на пороге долго и не спеша прощались, бабы бывало что и всплакнут.
“Он любил исполнять эти требы, – говорила Электра, – рассказывал мне в Ухте, что как-то, когда в селе, куда занесла его судьба, было опасно, служил литургию прямо на выгоне. Большой колхозный выгон, кусок которого почти целиком обойден лесом. Остальное открытое пространство – заливной луг. Он уже «Встанем, добре, встанем со страхом, миром Господу помолимся» перевалил – и вдруг видит, что в горловине, между больших лесин толпится целое стадо – и телята, и овцы. И вот всё время, пока он служил обедню, они его слушали. О траве, о своем хлебе насущном, ни одна живность не вспомнила.
Что странствия, что литургика – одно с другим у отца так прочно переплелось: дорога, долгие переезды и еще более долгие переходы, когда идешь себе и идешь, то налево посмотришь, то направо – невдалеке сосновый бор, а здесь, прямо у обочины, льняное поле, всё в васильках, тут же по низине петляет речка, дно песчаное; она мелкая и чистая, хотя ямы тоже встречаются, видно, как они закручивают воду, а после, будто это какая-то медленная праща, отпускают. Раздеваешься и долго, с превеликой радостью плещешься. Песком с придонным илом не смываешь, а оттираешь с себя дорожную грязь, один раз, второй, третий, пока снова не делаешься такой, будто тебя только вчера выпростали из утробы, родили для этой жизни.
Тут же простирнешь бельишко, развесишь по кустам и, пока оно сохнет, лежишь на траве, смотришь на облака. И никуда больше не хочется идти, лежал бы тут и лежал до скончания дней. Но всё же встаешь, одеваешься и опять перебираешь, не спеша сучишь и сучишь ногами. А то безо всякой речки, просто на взгорке, сидор под голову – и вытянулся, смотришь, глазеешь на небо, на облака и на солнце. Как оно то появится между туч, то снова спрячется. И кажется, что даже не двигается, облака – те еще как, несутся во весь опор, а оно нет. А когда наконец встанешь, солнце уже на другом краю неба и, значит, ты безо всякого толка провалялся до вечера.
И вот когда так живешь, то есть молишься, думаешь о Боге и тут же радуешься миру, что Он сотворил, – чем это тебе не новая литургика? И без чекистов, без всей дряни, которая теперь лезет из каждой щели, и столько ее, что добрый христианин за голову хватается.
В общем, в отцовском романе всё, связанное с литургикой, шло мягко, без ажитации, и ты, если не надо, мог ее не заметить, ведь было и много другого, часто более яркого – следишь за судьбами, за отношениями людей, за всеми их перипетиями, за любовями и разводами, за верностью и предательствами. И это, уже в другой раз говорил Телегин, кажется правильным. Есть вещи, которые можно принять, лишь когда они медленно, постепенно в тебя прорастают, а не так что вот ты, а вот они, и между нет даже хилых мостков. Иначе как при расколе – от непонимания, от потрясения основ – для души человека лишь зло и ни намека на пользу. А тут молитва к молитве, псалом к псалму – всё строится само собой и ничего в тебе не ломает.
Короче, со слов Сережи, – говорила Электра, – получалось, что в романе новая литургика как система, как законченное, завершенное целое не излагалась, полная картина если и была, то только намечена – здесь пунктиром, там абрисом, в лучшем случае чем-то вроде карандашного наброска.
Совсем другой, – говорила Электра, – она предстала в рассказах отцовского солагерника Кошелева, что, конечно, удивительно, ведь роман был написан десятью годами позднее. Сейчас мне иногда кажется, – продолжала она, – что с течением времени отец если и не надумал от нее отказаться, то решил убрать с авансцены, где и как можно прикрыть, затушевать. И вот одну за другой стал демонтировать, разбирать самые жесткие, самые выпирающие ребра конструкции. Но не исключаю и другое: роман, его законы и правила сами по себе могли оказаться сильнее многих положений литургики. Если их и не сломали, то заставили запрятать куда подальше, что называется, с глаз долой”.
После этого нашего долгого, почти до утра разговора Кошелев на верных три недели вышел на первый план. Электра рассказывала о нем и рассказывала, причем речь шла далеко не только о литургике. В любом случае, что мог, я старался записать. Просто иногда обстоятельства складывались так, что делал это не как обычно, “не отходя от кассы”, а спустя недели. Разница велика. Я сам вижу, что почти не осталось ни живого голоса Электры, ни ее иронии… как она строила фразу и как ее рвала. Но материал интересный, без него многое в Жестовском осталось бы непонятным.
Четыре дня спустя у меня в ординаторской
Электра и тут начинает с себя. Неожиданно снова принимается рассказывать, как и почему она подделывала письма отца Никифора в приход и почему не ходит исповедоваться к нашему батюшке отцу Игнатию. И это напрямую оказывается связано с Кошелевым.