Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, пару раз будто невзначай бросает, что есть представления, которые кажутся незыблемыми. К нам они пришли из седой древности, и мы настолько с ни- ми сжились, что помыслить боимся, как может быть иначе. Но есть и наш собственный опыт. Когда одно в таких контрах с другим, что сговорить их нечего надеяться, естественно встает привычный вопрос: “Что делать?”
И вот они все скопом, от самого Жестовского до Игната, пытаются понять, чему в этом случае следует верить: тому, что пришло из глубины веков, или собственному опыту. Конечно, им ясно – Жестовскому даже нет нужды объяснять – что стоит Господу уйти из мира, он начинает жить по другим законам и правилам. Всё в нем обращается как бы в свое зеркальное отражение. То есть то, что при Спасителе было хорошим и правильным, теперь, когда воцарился сатана, становится злом. В общем, правое делается левым, и наоборот – левое правым. Не считаться с этим, отбросить как какую-то нелепицу и двигаться дальше мы не можем. По словам Кошелева, Жестовский снова и снова подчеркивает, что речь идет только о его собственном опыте, значит, им оставляется возможность думать, что его опыт есть его опыт, а в их жизни всё по-другому. Рассказ наставника не имеет к ним отношения.
Разговор между тем заходит о власти, о любой власти как наместнице Бога на земле. О природной исповедальности допроса и следствия. О приговоре как причастии Святых тайн жизни и смерти, праведности и греха. О том, что они живут в царстве сатаны, и как во время его всевластия – во всех смыслах его время – не погубить, спасти душу.
“Зэки, – говорит Кошелев Электре, – были бы рады окружить вашего отца, каждый был бы рад идти с ним бок о бок, но тропа узка, и мы волей-неволей растягиваемся в довольно длинную цепь. Оттого многие вещи крайние расслышать не в состоянии, и соседи, будто по эстафете, слово за словом передают им сказанное учителем. А он продолжает объяснять, в чем суть и назначение наших страданий и даже смерти. Говорит, что иного пути спасения мира, возвращения в него Спасителя нет.
Мы ходим, – говорил Кошелев, – нанизывая круг за кругом между бараками; так же, кругами, Жестовский строит и свою речь. Сначала нечто вроде введения в тему. Потом, и не раз, это будет повторяться и дополняться. Начинает ваш отец с того, что стал ходить к причастию с семи лет. Ходил бы и раньше, но родители были против, считали, что грехи его слишком невелики: какие могут быть грехи у доброго и ласкового маленького мальчика. Они и слышать не хотели, что в его душе накопилось много плохого и во всем этом ему необходимо раскаяться. И тут неважно, какими были его грехи с точки зрения взрослых”.
“Покаяния, – говорил Жестовский зэкам, – выстроили все мои отношения с миром, можно даже сказать, что и физиологию. Я и потом чуть не до семнадцати лет знал за собой, что грешу только теми грехами, что за неделю не успеют заматереть, сделаться непростительными. А дальше воскресная исповедь поразит их, как Георгий Победоносец змия. Так и жил многие годы, убежденный, что укрыт, надежно защищен от всего страшного и непоправимого. Но потом, – говорил Жестовский, – что-то в этой конструкции поломалось”.
Его, Жестовского, грехи, словно не замечая, стали переступать через причастие, как он и боялся, расти, матереть, что, кстати, он и сейчас считает за данное лично ему свидетельство силы антихриста. Оттого таинство исповеди и утратило прежнюю силу, начало делаться безблагодатным.
“Первый арест, – продолжал Жестовский, – к тому, как я понимал жизнь, мало чего добавил. Следствие продлилось неполный час, всё было ясно как божий день. Я принимал участие в торжественном отпевании полковника деникинской армии, чуть ли не полгорода видели, как шел за катафалком, и был уверен, что меня расстреляют. Тем более что в те дни красные, вернув город, расстреливали людей ни за что, а тут, что ни говори, прямое сотрудничество с врагом. Но в итоге ревтрибунал приговорил меня лишь к двум годам заключения в тюрьме, что, – объяснял Жестовский, – трудно было не счесть за чудо.
Совсем другая история, – продолжал их наставник, – когда меня арестовали второй раз. Дело было уже не в Воронеже, а в Москве, Гражданская война давно закончилась, шел двадцать пятый год, вполне благополучный. У меня, – продолжал Жестовский, – всегда было живое воображение. Я отчаянно боялся любого насилия, в первую очередь, конечно, избиений, пыток, которые оно рисовало мне в мельчайших подробностях, тем не менее целый месяц запирался, ни в какую не желал сотрудничать со следствием. А потом будто прорвало. За несколько дней допросов я выложил всё, что знал, после чего совершенно неожиданно почувствовал такое же облегчение, как раньше после исповеди. То есть ту же самую нутряную чистоту.
Потом в ссылке я не раз к этому возвращался, думал, откуда она, и пришел к выводу, что и англосаксонское право требует от подсудимого говорить правду, только правду и всю правду. То же и в Писании: нигде не сказано, кому и когда ее надо говорить, а когда не надо. Наоборот, везде речь о том, что Высшей силе правда угодна. С тех пор так и повелось, что на допросах я не запираюсь, с радостью выкладываю, что знаю и обо всех, о ком знаю.
И, наверное, следователи, – продолжал Жестовский, – ценят мою искренность, думаю, что в моей правде, кроме прочего, они видят подтверждение своей правды – и за это мне благодарны. Оттого, хотя случалось, что обвинения, которые против меня выдвигались, иди дело своим чередом, должны были кончиться пулей, они так писали обвинительное заключение, что в последний момент приговор смягчали. Ну вот, – заканчивает круг наставник, – большинство моих подельников давно лежат в земле, а я, как видите, еще ее топчу”.
“Начинается новый круг, и кто-то из молодых, – рассказывает Кошелев, – кто может и крещен нянькой, но никогда не подходил к причастию, принимается выпытывать у учителя, какое оно – чувство чистоты после исповеди. Впрочем, – говорит Кошелев, – это всем интересно, как и почему родители, хотя семья была священнической, не понимали его, до семи с лишним лет не давали причащаться”.
“Дело не в том, – говорит Жестовский, – что отец считал, что мои прегрешения невелики, огород городить не из-за чего. Его друг, хороший детский врач, убеждал мою мать, что я очень впечатлительный мальчик, и может статься, что ранняя исповедь для неокрепшей натуры окажется чересчур сильным испытанием. В общем, из причастия выйдет не добро, а зло.
Но через пару месяцев после семилетия, – говорит Жестовский, – я наконец добился своего и, как мой двоюродный брат, отстояв полную обедню, пошел исповедоваться к нашему приходскому священнику отцу Михаилу. Потом, – рассказывал зэкам Жестовский, – будет ощущение неслыханного счастья, но прежде, когда я один за другим каялся священнику в грехах, чуть ли не с рождения обо всех, что помнил, был ужас – так их оказалось много, и каждый был таков, что, как бы снисходительно ни относился ко мне отец Михаил, отпустить их он не сможет. А дальше это невозможное счастье – ведь ты уже потерял надежду, можно сказать, заживо себя похоронил, но тут священник покрывает твою голову епитрахилью, дает поцеловать крест и говорит: «Ныне отпускаются тебе твои грехи, иди, сын мой»”.
И то же самое всякий раз, как он ходил к исповеди. Не делался слабее ни ужас перед грехами, ни ощущение безграничной радости, когда наконец целовал крест. “В отрочестве, – говорил зэкам Жестовский, – я пытался понять, откуда эта радость, даже если грех, в котором каешься, невелик, и пришел к выводу, что зло, какое бы оно ни было, будто нож, режет тебя изнутри, режет и режет, и лишь исповедь да благословение Божие способны очистить рану, успокоить ее, заживить. Но после революции, – заканчивает Жестовский, – жизнь у меня, как и у других, пошла наперекосяк, я перестал ходить причащаться и не ходил почти семь лет”.