Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это письмо Суворину от 27 октября 1888 года — едва ли не первое, в котором Чехов приоткрывал то, что происходило в его сознании: «У меня в голове томятся сюжеты для пяти повестей и двух романов. Один из романов задуман уже давно, так что некоторые из действующих лиц уже устарели, не успев быть написаны. В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Всё, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом».
Тому, что вырвалось в письме, Чехов нашел название — «вопль». Наболело. Пусть это преувеличение, но все-таки: «Я дурак и самонадеянный человек или же в самом деле я организм, способный быть хорошим писателем »
Выходит, он не верил ни Григоровичу, ни Плещееву, ни Билибину, ни дошедшему до него мнению Вагнера, что он настоящий писатель. Действительно, дело не в деньгах. Они могут изменить условия работы. Но сделать хорошим писателем не могут. Не в их власти подсказать секрет, как надо писать. Ему казалось, что он этот секрет знает. И его не выразить никакой формулой, не передать в разговорах о приемах и правилах, об общих законах творчества, как это попытался сделать Мережковский. Чехов прочел его статью в «Северном вестнике», где речь шла о сборниках «В сумерки» и «Рассказы». И особо выделил конец статьи: «Он характерен». Чем?
Мережковский отметил как достоинство то, за что дотоле критики упрекали Чехова: недосказанность, нетенденциозность. Но в финале взялся за классификацию человеческой деятельности, за типологию. Излюбленный образ у Чехова, по мнению Мережковского, это «герой-неудачник», мечтатель, идеалист, поэт, «лишенный воли и определенного направления в жизни» («На пути», «Агафья», «Святою ночью»), Чехов с досадой написал Суворину: «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения… Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться…»
Особенно задел его ярлык «мечтателя-неудачника» на монахе из рассказа «Святою ночью», сочинителе акафистов, хотя Мережковский назвал рассказ «прелестнейшей новеллой».
Чехов удивился: «Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел…» Сказал бы он нечто подобное в это время о самом себе? О вере в Бога пока в письмах не высказывался. Сыт был, то есть не голодал, а искушения лишними деньгами, тем более богатством, боялся, еще не имея их. Что же до сочинительства?
В эту беспокойную тяжелую осень 1888 года Чехов задавался вопросом, какой он писатель и писатель ли, но ответа не давал: «Не знаю и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время. Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат деятельности, хотя и получил премию. Впрочем, сам чёрт сломает шею в этих вопросах… Мне нужно одиночество и время».
И, наверно, покой. Но всего этого не было, а были неурядицы с братом Николаем, безденежье, скука, одним словом, «форменная меланхолия».
В театре Корша с успехом шел «Медведь», но у автора это не вызывало никакой радости. Скорее досада на публику, которая, по его грубому выражению, «рыгочет», да вообще она — «стадо», нуждающееся в «хороших пастухах и собаках». Да и современный театр — это «дурная болезнь городов», «сыпь». А пьесы, идущие на сцене, вроде пьес Карпова, — «сплошное вранье и клевета на жизнь».
В письмах Чехова и в заметках, написанных им для «Нового времени» осенью 1888 года, проступало тяжелое чувство, звучал какой-то «протестующий тон». В одной из заметок — «Московские лицемеры» — он написал о каторжном труде приказчиков, по 10–12 часов в день, без выходных. В другой — «Наше нищенство» — коснулся одной из ненормальностей русской жизни: повального всеобщего нищенства, ставшего привычкой русского человека: «В низших слоях развита и веками воспитана страсть к нищенству, попрошайничеству, приживальству, а в средних и в высших — ко всякого рода одолжениям, любезностям, пособиям, заимствованиям, уступкам, скидкам, льготам… за кулисами всего этого чрезвычайно часто кроются несправедливость, произвол, насилие над чужою совестью, эксплуатация чужого чувства, преступление. Когда общество во всех своих слоях, сверху донизу, научится уважать чужой труд и чужую копейку, нищенство уличное, домашнее и всякое другое исчезнет само собою».
Что-то разгоралось в Чехове, в чем он признавался, что приоткрывал образ, мелькавший в письмах и в заготовках для романа: зарево, пожар… Этим же образом он передавал свое ощущение от кровотечений. Болезнь и глубинное настроение, мысли о сочинительстве оказывались взаимозависимыми, взаимосвязанными.
О романе он рассказал в письме Григоровичу от 9 октября 1888 года: «Определенных планов на будущее у меня нет. Хочется писать роман, есть чудесный сюжет, временами охватывает страстное желание сесть и приняться за него, но не хватает, по-видимому, сил. Начал и боюсь продолжать. Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом; мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь; и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно! Пока не пробил час для романа, буду продолжать писать то, что люблю, то есть мелкие рассказы в 1–1½ листа и менее. Подожду более удобного времени».
Роман он отложил. Вернулся к замыслу пьесы «Леший», задуманной им с Сувориным. Но Суворин отошел в самом начале — набросал кое-что, однако, получив замечания Чехова и «афишу», характеристику действующих лиц, понял, что его увлекают на какой-то новый путь, с непривычным видением драмы. Чехов предлагал литературный эксперимент, но Суворин, автор многих пьес и сценок, на такой решительный шаг не согласился. Сказал, что «Леший» годится для романа, и отошел в сторону.
Чехов принялся за то, что назвал «опытами» — опытом романа, пьесы, повести, от которых не осталось черновиков, а лишь отзвуки в письмах, упоминания в воспоминаниях современников. Он вообще не хранил черновики, присылаемые ему оттиски, не ставил условием возвращение рукописи после набора. Он не обрастал архивом (варианты, черновые автографы, подготовительные материалы и т. п.), потому что основная работа совершалась в голове. Скрыто, напряженно… За письменный стол он садился, чтобы записать готовый текст, потом «шлифовал» его незначительной правкой, проверял верность тона, особенно в начале и в конце повести, рассказа, пьесы.
Из меланхолии, тоски, раздражения родилось осенью 1888 года состояние, о котором Чехов сказал: «Мой мозг машет крыльями, а куда лететь — не знаю. не знаю, кто вещает моими устами, Бог или кто-нибудь другой похуже».
Как бы то ни было, он повеселел и писал, писал, писал… Может быть, он освобождал те самые сюжеты, что истомились в голове, и, по его словам, дрессировал руку, учил свободной повествовательной форме.
В декабре Чехов поехал на две недели в Петербург. Не один, с сестрой. Остановились у Сувориных. Опять — разговоры, встречи. В письмах — возбужденный тон. Иногда что-то бравурное в связи с пьесой «Иванов», которую он переделывал для постановки в столичном театре. Но за всем этим — и в Петербурге, и по возвращении в Москву, — всё тот же тяжелый вопрос: «Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового . Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают».