Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возникает, однако, вопрос: а насколько объективны такие суждения? Сама идея «народовластия» в нашем понимании этого слова слишком тесно связана с произволом, чтобы не предположить здесь подвоха (наподобие «будем считать принадлежащим к нации N всех, кого приняли в нацию N всенародным голосованием»). Однако здесь не то: «национальное чувство» всегда претендует на объективность. Суждение о «своем» и «чужом» имеет ценность тогда и только тогда, когда оно выражает не волю судящего (мало ли кого мы склонны записывать в «свои» по доброте душевной, а в «чужие» — по злобе), а реальность. Демократия предполагает не коллективное своеволие, а коллективное усмотрение истины, где коллективность является критерием истинности взгляда: то, что все видят одинаково, то и верно. Разумеется, это утверждение правильно не для всех истин, но демократия и не является универсально применимой. Важно отметить, что такие сферы есть. И не потому, что существуют вопросы, в которых равно компетентны все (это не так), а потому, что в этих вопросах высказывается не «личное мнение», а нечто большее. Поэтому вся критика демократии как практики учета случайных мнений невежественной массы бьет мимо цели: все дело состоит в том, что в некоторых вопросах суждение высказывает не отдельный человек, а некая превосходящая его сила, куда более компетентная «по части гражданской добродетели».
Теперь обратимся к тому, что же именно фиксируется в подобном суждении. Большинство теорий «национальных чувств» так или иначе ориентируются на идею «национальных особенностей», которые, якобы, и являются предметом интереса националистов. Отсюда следует обычная (и абсолютно бессмысленная) критика национальных чувств, суммируемая в избитой фразе «нельзя же ненавидеть за цвет кожи и форму носа». Эта благоглупость, разумеется, смешна: сам по себе шиболет не является предметом любви или ненависти. Национальные чувства связаны не столько с рефлексией над собственной «особенностью» (это удел теоретиков), сколько с острым переживанием границы между «ними» и «нами».
Следует подчеркнуть, что особенность и отграниченность — совершенно различные явления. Когда мы говорим, что нечто отличается от всего прочего, мы далеко не всегда проводим границу между «этим» и «тем». И не потому, что переход от «этого» к «тому» совершается плавно (как между оттенками одного цвета): он может быть сколь угодно резким. Главное — в том, что этот переход ничем не затруднен. Ты делаешь один шаг и оказываешься в совсем другом месте — важно, что этот шаг делается легко и просто. Граница — это совсем другое. Прежде всего, наличие границы не предполагает, что она разделяет разные вещи. По обе стороны границы может находиться одно и то же. Важно лишь то, что границу трудно (а то и невозможно) пересечь. Это главное (а по существу единственно важное) свойство границы. Если рассуждать более формально, границу можно определить как место, где пресекаются цепи причинности: процесс, захватывающий все по одну сторону границы, не продолжается по другую ее сторону. (Например, граница физического тела — это то место, на которое «натыкается» другое физическое тело в своем движении.) В более сложных случаях мы видим, что процесс может продолжаться и по ту сторону, но замедлившись, ускорившись или изменив свое направление. Все эти случаи иллюстрируют главное: граница имеет отношение не к материи и пространству, а ко времени.
Так вот: две нации могут ничем не отличаться друг от друга, кроме факта наличия границы между ними. Эта граница может быть обозначена минимальным набором маркеров — достаточно пары столбов и кое-как проведенной межи. То есть — нескольких общеизвестных шиболетов, позволяющих отличить «своего» от «чужого» в ряде общезначимых ситуаций. При этом шиболет может не иметь никакой «культурной ценности»: достаточно того, что он позволяет различить «свое» и «чужое» [73].
Поэтому пресловутые «этнические различия» (на описание и изучение которых потрачено столько сил и времени) в самых важных, критических ситуациях значат не больше, чем униформа солдат сражающихся армий. Разумеется, мундиры должны чем-то различаться — чтобы в случае чего не подстрелить «своего». Однако это и все: никакой «сущности» (например, «уникального народного духа») за ними, как правило, не стоит.
В конце концов, можно очень высоко оценивать себя как нацию и быть не в восторге от своих «отличительных особенностей» — например, скептически оценивать собственную национальную культуру, не считая ее значительным достижением. Как показывает практика, по-настоящему успешная нация вообще не нуждается в «охране национальных различий». Например, современным американцам их национальный успех заменяет «национальные отличия». В некотором смысле он и является их единственным отличительным признаком: нация осознает себя как «народ-победитель-всего» (America Is One). Можно сказать, что во всяком лидерстве сейчас есть «что-то американское» — этого довольно. Что касается «национальных особенностей», то американец-патриот вполне способен иронизировать над таковыми in toto — что отнюдь не мешает ему регулярно поднимать американский флаг над собственными домом.
Напротив, тщательное поддержание «национальной самобытности» зачастую свидетельствует об угасании национального духа — например, в том случае, когда «самобытность» превращается в товар. Достаточно вспомнить некоторые народцы и племена, для которых пресловутая «самобытность» является просто-напросто единственным пользующимся спросом товаром: глиняные кувшины, поделки из перьев, деревянные божки, превращенные в сувениры и выставленные на туземном базаре за пару долларов, — все это, очевидно, отнюдь не является проявлениями «могучей силы национального духа», а, напротив, свидетельство его капитуляции перед обстоятельствами [74].
Теперь, наконец, обратимся к проблеме «национального мифа». Разумеется, всем хорошо известно, что большая часть любой национальной истории — как в отношении Золотого века, так и по поводу вражьих происков — просто-напросто выдумана самими же националистами. Однако проблемой это не является: в момент подъема национальных чувств такие мелочи, как соответствие или несоответствие мифа каким-то там «фактам». Настоящие проблемы возникают потом, после «национального освобождения» — особенно если это было настоящее освобождение от власти другого народа. Очень часто выясняется, что самой желанной культурой для освободившейся нации является как раз культура тех супостатов, от владычества которых он так стремился освободиться. Те же индусы поступили довольно честно, оставив в качестве государственного языка многонациональной и многоязычной страны английский — а не попытавшись, например, возродить санскрит. У ирландцев возрождение гэльского превратилось в унылый фарс, продолжать который расхотелось ровно тогда, когда всем стало окончательно ясно, что независимость Ирландии гарантирована. То же самое происходит и с культурой в целом: она начинает строиться как раз по образцам культуры «угнетателей». Особенно интересны в этом смысле «особые случаи», типа израильского, где общий фон «национального строительства» (например, успех иврита) был фундирован немаловажным обстоятельством: люди, бежавшие «из Европы», приехали на Святую Землю для того, чтобы построить там не что иное, как Европу же, но только «маленькую Европу для евреев». Однако ведь и независимая Индия проектировалась как «Англия для индусов» (разумеется, в том понимании «Англии», которое было у индийских интеллектуалов), Ирландия — как «Англия для ирландцев», и так далее. Модель национального успеха обычно берется не из «глубин народной души» (где ее, впрочем, и не ищут), а как раз из преодолеваемой (а по сути принимаемой в качестве образца) культуры. «Победители дракона» в глубине души мечтают сами стать драконами.