Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Уж не соревнуемся ли мы за это кольцо?» – спросила себя Плюрабель. Пришедший на ум ответ не слишком ее порадовал.
Вот так их утонченный мир взаимности и обходительности, часто неспокойный, но всегда искупаемый грустью, начал прогибаться под давлением дурного настроения. Поэтому Барнаби, который по любой версии событий был их единственной невинной жертвой, и решил высказаться.
– Насколько я понимаю, – продолжил он, – еврей не отступится. Никогда не слышал, чтобы евреи отступались. Вроде как они теряют лицо, если идут на попятный. Религия им не позволяет. Мой отец знал много евреев и говорил то же самое. У них сердца из камня. Попробуйте встать на пляже и приказать прибою отхлынуть – с тем же успехом можно уговаривать еврея передумать. Поэтому если Грейтан отказывается приехать и за все ответить, нам не остается ничего другого, как его подменить. Только так мы утолим еврейскую жажду крови.
Удивленная обширными познаниями Барни о евреях и их верованиях, Плюри тем не менее осталась в недоумении.
– Подманить Грейтана – это я понимаю, – сказала она. – Но «подменить» Грейтана?..
Эти двое начинают мне надоедать, подумала Плюри. Пожалуй, мужчины вообще начинали ей надоедать. Надо было самой сбежать с Беатрис.
– Найти заменитель или что-то вроде того, – ответил Барни.
– Заменитель чего? – спросил д’Антон.
– Грейтана. Заменитель Грейтана в глазах еврея.
– Объясни подробнее, – попросила Плюри. – Не торопись.
Барнаби не понимал, куда уж яснее и подробнее.
– Нам нужен кто-нибудь, способный заменить Грейтана. Дублер. Козел отпущения – так, кажется, это называется? Человек, с которым еврей сможет сделать то же самое.
– В смысле, кого он сможет обрезать?
Д’Антон не смог бы сказать, кто задал этот вопрос: он или Плюри. Плюри тоже, настолько синхронным было их изумление.
– Да, – ответил Барнаби. – Он ведь именно этого хочет?
– Милый, – заговорила Плюри, – ему не нужен первый попавшийся старичок, которого можно обрезать просто забавы ради. Он хочет обрезать Грейтана, чтобы сделать из него мужа-еврея для Беатрис.
– Или чтобы отпугнуть, – добавил д’Антон.
– Знаю. Я не настолько глуп, как вам кажется. Однако теперь, что бы ни решила Беатрис, это уже вопрос чести, верно? Еврею не крайняя плоть нужна – кому она вообще нужна, тем более от Грейтана? – он просто пошел на принцип. Ему все равно, как и от кого получить удовлетворение. Евреи не слишком щепетильны в вопросе, кто именно выплачивает долг. Дайте ему то, чего он хочет, и, готов поспорить, больше мы о нем никогда не услышим. А раз нельзя отдать еврею Грейтана… нужно отдать кого-нибудь другого.
Повисла тишина. Даже в баре, казалось, все смолкло.
– Я ради вас на все готов, – продолжил Барнаби, – но сам вызваться не могу. Мне плохо при одной мысли о крови.
– А поскольку я не подхожу по половому признаку… – начала Плюри.
– Остаюсь только я, – закончил д’Антон.
* * *
Вам следует больше времени проводить в темноте, говорил д’Антон студентам, которые приходили послушать, как он размышляет вслух. Это были не совсем лекции, но и не уроки; ему бы хотелось, чтобы от студентов его отделяло большее расстояние, чем предполагает слово «урок». В чрезмерно освещенном мире жить вредно, продолжал д’Антон. Не сочтите меня моралистом или ретроградом, если я скажу, что вы слишком много времени проводите перед всевозможными экранами. Меня волнует лишь ваше эстетическое здоровье. Свет необходимо ценить, как ценили его великие художники – Леонардо, Караваджо, – и видеть в нем то, что проясняет значение, помогает отличать обыденную тьму от того сияния, которое приходит благодаря пониманию и способности различать. Если все вокруг – свет, человек теряет ощущение красоты и объема.
Слушают ли они вообще?
Одна студентка, по крайней мере, слушала.
– Говоря о светотени, вы не упомянули Рембрандта, – начала она, поднимая руку. – Вам не кажется, что для Рембрандта, возможно, больше, чем для любого другого художника, свет служил некой формой психоанализа?
Студенткой этой была Беатрис. Обращая взгляд в полумрак прошлого, д’Антон ясно видел ее перед собой: золотые браслеты подрагивают на запястье, словно она подняла руку, чтобы встряхнуть бубном, а собственная природная темнота молодой еврейки озарена светом того психоанализа – назовем его совестью, – которому собирался подвергнуть себя д’Антон. Не в тот ли момент он решил сделать ее игрушкой для Грейтана? Не выполняла ли она роль Сусанны с великой картины Рембрандта, а сам он – более нахального из старцев? Д’Антон не находил в себе похотливых желаний, которым отвечала бы подобная сцена, но, видимо, хорошо представлял, что такая девушка может возбудить похотливые желания в другом мужчине, иначе почему остановил свой выбор именно на ней? Не значит ли это, что он соучастник, сообщник – «сутенер» назвала его Плюри – в чужом вожделении?
Сколько же раз за последние дни он закидывал леску с крючком в собственную душу и вытягивал на поверхность слово «сводник»?
Д’Антон сидел в темноте – в той темноте, что всегда излучал как муж скорбей, и в более прозаической темноте, которую мог рассеять щелчком выключателя, – и думал.
Ему бы хотелось, чтобы веки его были сделаны из более плотной и менее прозрачной материи. Д’Антон читал, что лишь крайняя плоть и малые половые губы образованы более тонкой кожицей, чем веки, однако знание это не приносило утешения.
Свет, который проникал к д’Антону, как ни старался он от него отгородиться, был фиолетового цвета – цвета аметиста. Именно поэтому д’Антон редко покупал пресс-папье и миниатюры с аметистами: камень казался ему слишком ярким, а испускаемый им свет слишком резал глаза. Аметистовый – цвет его неврастении, цвет того, что оскорбляет вкус, цвет антипатии. В том числе антипатии к Струловичу. Д’Антон не смог бы сказать, что в данном случае первично – антипатия или аметист. Быть может, во внешности Струловича есть нечто аметистовое? Нечто от фиолетовой твердости минерала в оттенке кожи? Или же это его голос раздражает болезненно натянутые нервы д’Антона своей избыточной яркостью? Легче было бы объяснить, какие душевные качества ненавистны ему в Струловиче. Д’Антон не мог снести, что Струлович покупает и продает произведения искусства, хотя сам тоже покупал их и продавал. Однако д’Антоном двигала любовь: он любил то, чем торговал. Струлович любил искусство постольку поскольку, если вообще любил: для него главный восторг составлял финальный бухгалтерский отчет. Д’Антон судил об этом не по каким-то высказываниям Струловича и не по тому, что слышал о его привычках ценителя и покупателя. Дело в другом: Струлович не столь утончен. Жизнь не причиняет ему такую же боль. Ему не достает мучительности. Красота не пронзает его насквозь. Если бы вся красота в мире внезапно исчезла, изменилось бы что-нибудь в поведении Струловича? Д’Антон не мог представить себе иного существования, кроме изощренной эмоциональной пытки. Если бы вся красота ушла из мира, он бы вернул ее к жизни одной силой своих чувств. А Струлович?.. Нет, Струлович ничего бы не заметил. Он слишком поглощен материальностью. А все материальное имеет для д’Антона аметистовый цвет.