Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с Игорем устроились сзади. И тут я обнаружил, что он за время своего заслуженного отдыха не только ничего не растратил, но и приобрел: недержание речи. Старческое? Скорее профессиональное. Еще точнее – постпрофессиональное. Все, что человек загонял в себя, теперь вырывалось наружу.
Словно бы решив, что разговор о смертности других поможет Агнессе примириться с уходом Гидаша, заговорил о том, как хоронили Сергея Наровчатова. Еще один из ифлишников. Еще одна для нее потеря.
– Как хоронили? – словно бы сам себя спрашивал он. – Не по первому разряду, нет.
И с иронией по поводу пресловутых этих разрядов. Но и с сожалением. И словно бы с мыслью, а как будут хоронить его.
– Вася Шауро (завотделом культуры, бывший его шеф) с Георгием Марковым (глава Союза писателей) даже не удосужились стать в караул во время панихиды. Сидели. И не в зале, в фойе.
Хоронить повезли в Кунцево. Ну, это понятно. Там Галка (жена) лежит. Стали хоронить. Могила-то для Галки вырыта. А когда стали Сережку туда, гроб, то есть, совать, она, могила, коротка оказалась. Гроб лег наискосок. Его там заклинило, или что-то в этом роде. Стали докапывать. Стучать. Я выступать отказался. Настроения уже не было. Я тебе не писал об этом…
Агнесса с первого сиденья, выразительно:
– Написал.
– Да, написал. Потом поехали на банкет, тоже не в главном, а в маленьком зале, в пристройке к ресторану. «Новый мир» организовывал. Там была Райка, врачиха его. Галка ее ужасно ревновала.
Через полчаса смотрю, там эти дамы новомировские ходят с авоськами, все со столов туда сгребают – бутерброды. А на банкете по случаю сорока дней вдова Луговского, то есть бывшая Сережкина жена, стала вспоминать, как он к ней относился, то есть с намеком, что не все еще было потеряно. Хохочет, все забыли, по какому поводу и собрались…
Черт-те что… Я ушел, не выдержал, с этого банкета.
Хороший он был парень, Сережка. Мы с ним вместе на финской были. Он в 39-м известную райкомовскую комиссию с блеском прошел. Все, мол, могу. И стрелять, и на лыжах, а сам и лыж-то, по-моему, в глаза не видел. Ноги отморозил. Отставал, но шел.
Слуцкий вместе с нами комиссию проходил, – продолжал он, апеллируя уже больше ко мне, как представителю следующего за ним поколения.
А потом перед строем военрук сказал – кто чувствует себя не вполне уверенно, два шага вперед. И вышел один Слуцкий. Он на всю жизнь потом запомнил этот случай. Он глубокий след оставил. С этим связано и его выступление потом против Пастернака… Несколько раз он потом пытался заговорить на эту тему, помнит же, что я был свидетелем этой сцены, теперь единственно живой…
Тут Игорь Сергеевич перевел дух и задумался:
– Странная это была война. Зачем были эти комиссии в райкомах и зачем было спрашивать, кто что умеет?
– Так что если взвесить, – прорвался наконец я, – еще неизвестно, кто был храбрее, тот, кто искренне признался, или… Наверное, дело было не в физической его неуверенности в себе, а в психологической.
Пробормотав вначале что-то невразумительное, Игорь под пристальным оком Агнессы, которая специально повернулась, чтобы взглянуть на нас, признал, что в этом замечании есть резон.
Настроение ему моя ремарка все-таки испортила, и он, придравшись к моему насморку, стал брюзжать, что, мол, все вокруг простужаются да болеют. Вот молодежь, моду взяла болеть. Мы не болели. Мы не знали, что это такое.
Не знаю, почему меня так задело его обращение к возрасту, но я заявил, что не такие уж мы молодые, и он напрасно рядится патриархом.
– Как-никак, две войны, – сказал он тоном обиженного ребенка, который полностью обезоружил меня.
– У каждого своя война, – сказал я примирительно.
А в глазах Агнессы, которая снова повернулась к нам, я прочитал, что в ее представлении оба мы неразумные младенцы и спор наш – детский.
Был день рождения, юбилей великой балерины, расцвет которой пришелся на тридцатые – пятидесятые годы столетия. Гостей было немного, только самые близкие. Она давно уже не терпела дома шумных сборищ. Артистические «вакханалии», гениально воспетые Пастернаком как раз в пору ее фантастического взлета, были уже не по возрасту да и не по натуре.
«Средь гостей танцовщица…» И не одна. Две давние ее знакомые, одной за семьдесят, другой за шестьдесят. Обе – из миманса. И та, что помоложе, все заводила разговор о своем «некогда роскошном» бюсте, который, мол, и кормил ее, когда перевели в миманс. «За него и держали».
Другая в тосте говорила о счастье жить, помня, что хоть в мимансе, но выступала вместе с несравненной.
И была еще одна гостья, ровесница хозяйки, в прошлом солистка, с именем, теперь, впрочем, позабытым. Она тоже произносила тост, который неожиданно закончила тем, что никому свою – сорок с лишним лет – дружбу с виновницей торжества не отдаст. В кого-то из присутствующих, видно, метили эти слова, и этот, вернее, та «кто-то» не замедлила откликнуться. И тоже в тосте. С обидным снисхождением победительницы.
Всем стало неловко. Зачинщица смуты сидела с застывшим, словно обмелевшим лицом.
Все это, однако, лишь присказка. Но без нее – сказки не понять. А сказка в том, как слушала своих гостей балерина и что она потом сказала.
Слушала она с почти роняющим ее вниманием к произносимому. Никого не остановила. Но когда тосты кончились, с первой заговорила с той, ну, проигравшей, что ли.
И когда все стали подниматься, чтобы размяться перед чаем, который вызвались приготовить Володя с Катей, осталась сидеть и говорить с нею, вспоминая, как «мы вот с Надей на гастролях вместе выступали». И неторопливый, по-молодому отчетливый, ясный говорок ее был слышен каждому.
Дело было в 1945 году. Чуть ли не в первый ее выезд за рубеж, в Вену, которая тогда была оккупационной зоной. Концерты давали в помещении какого-то драматического театра.
– И была там женщина, которая поразила тем, как ухаживала за балеринами. Пачка у меня сзади крючки, смотрю, она на молнии переделала. У нас тогда этого не было… Придешь – она тапочки снимает. Она мне – тапочки снимает… Мы к этому не привыкли. И вот вернешься со сцены, короткий перерыв, пока вот Надя танцует. Она сразу – молнию вжик, каким-то составом тебя оботрет, тут же пуанты расшнурует… За две-три минуты – полный отдых. И снова на сцену. А к ней в руки – Надя. Весь концерт мы вдвоем. У Нади четыре номера, у меня шесть… Характерные танцы и классика. И так каждый вечер, несколько дней подряд…
Гости слушали, каждый там, где его застало начало рассказа. И не было вокруг ни знаменитостей, ни статистов. Ни счастья танцевать с великой, ни чести дружить с нею. Была работа, которая, пока ее делаешь, одинаково и трудна, и радостна для всех. «У меня классические, у Нади – характерные. Шесть и четыре…»
Если бы не этот вечер и не этот так поразивший меня рефрен, я, быть может, другими глазами смотрел на все то, чему довелось быть свидетелем парой лет позже, в Большом театре, где происходило главное действо 70-летнего юбилея Галины Улановой. Сюжет его хорошо известен. С тех пор церемонию не раз прокручивали на экранах телевидения – и при жизни Галины Сергеевны, и после.