Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Деревня! Ваше место в хлеву!
Полетевший через дорогу камень дугой прорезал сумерки; очередь сжалась. Когда в нескольких шагах от Сергея кто-то ойкнул от боли, «соловьи» с гоготом и улюлюканьем бросились в темноту.
— Нехорошо, — тихо сказал Владимир Семенович. — Зачем вы их провоцируете? Негоже нам становиться с ними на одну доску.
— Ах да, нужно было подставить другую щеку. Это не вы говорите, а крестик ваш, — огрызнулся Сергей и стал смотреть в сторону, притворяясь, что не замечает уязвленного выражения на лице Софьи; до конца их смены он больше не проронил ни слова.
По пути домой его снова охватила ярость — ярость и беспомощность; и когда к нему присоединился незаметного вида и неопределенного возраста субъект, изредка мелькавший в конце очереди, и полюбопытствовал, из-за чего, собственно, сыр-бор и не занимается ли усатый товарищ религиозной пропагандой, Сергей отшил его с непривычной для себя грубостью.
Дома, в полумраке спальни, его встретил выжидающий взгляд обесцвеченных глаз Анны. Еще с порога он увидел, как она стоит посреди комнаты — ничего не делает, просто понуро стоит, с лицом, повернутым к двери, и руками по швам, как будто так без движения и простояла все то время, что он отсутствовал, и ярость вытекла из его сердца так же стремительно, как закипела.
— Я… мне пока что не удалось, — пробормотал он.
У нее вырвалось еле слышное «ох» — не столько звук, сколько шевеление губ, округлившихся в преддверии разочарованного выдоха.
Он порывисто шагнул к ней, дотронулся ладонью до ее щеки, но тут же, смешавшись от своего неожиданного жеста, дернулся в сторону и принялся расстегивать рубашку, напевая себе под нос что-то неразборчивое. На нее он не смотрел, но чувствовал, как она заметалась по комнате, засуетилась, бросилась подтыкать одеяла и задергивать шторы, теребила абажур лампы, чтобы направить расширенный конус света на кровать, а потом споткнулась о зазвеневшую тубу и коротко, возбужденно засмеялась.
— Извини. Не хочешь ли ты… — начала она.
Он поднял глаза, и его грудь стеснилась. Только сейчас он заметил, что одета она была в засаленный абрикосовый пеньюар — его подарок на третью годовщину свадьбы. На ладони у нее лежал бесформенный белый комок.
— Чуть подтаяло, но все равно пахнет изумительно, — прошептала она.
Он замер, уже воображая, что она скажет дальше, и как он ответит; но она молчала, склонив голову набок, не сводя с него внезапно заблестевших, нежных глаз, которым полумрак придавал особую глубину. Стряхнув оцепенение, он поспешил взять у нее мятую шоколадную конфету, отправил в рот, проглотил, не разжевывая, слизал с зубов нераспробованную сладость и все это время не переставал жалко улыбаться.
— Ну ладно, тогда спокойной ночи, — ласково сказала она.
Он долго лежал без сна в приглушенной прохладе их темной спальни, и у него роптало сердце. Тикали часы, отмеряя бессмысленную утечку его бытия и подталкивая этот год к завершению, но к какому — теперь даже трудно было представить. Мысли путались. Он вспоминал, как познакомился с Софьей, как познакомился с Анной, как горела пергаментным светом лампа на родительской веранде, освещая бархатные, мотыльковые летние вечера; а еще — как он в детстве неделями репетировал скрипичную пьесу, готовясь к предстоящему школьному конкурсу. Это мероприятие считалось у них главным событием учебного года; ходили слухи, что к ним приедет сам автор пьесы, прославленный композитор, чтобы лично возглавить жюри. Разумеется, все участники надеялись на победу: честолюбивые хотели завоевать очередную медаль, послушные — обрадовать родителей, а наиболее дальновидные — привлечь благосклонное внимание композитора и заручиться его поддержкой. Сергей был от всего этого далек. Пьеса виделась ему загадкой, ожидающей решения, а печальная мелодия представлялась обманчиво простой шкатулкой, к которой только подбери ключ — и она откроет тебе потайной ящичек, полный волшебного смысла. На занятиях он точно следовал нотной записи, но вечерами, в зимнем родительском особняке, погружаясь в осеннюю звучность высоких комнат, будто в глубину гигантского гулкого колокола, он исподволь приукрашивал музыкальную фразу до тех пор, пока, следуя по пути невидимых траекторий и модуляций, казавшихся ему неизбежными, не преобразовывал ее в нечто совершенно иное — в музыку, принадлежавшую ему одному. Последняя неделя перед конкурсом прошла для него в радостном, волнующем предвкушении: он воображал сперва изумление, затем понимание и, наконец, удовольствие на незнакомом пока еще лице. Его возбуждение нарастало скачками и взлетами, как неудержимое, яркоглазое существо, самозабвенно резвившееся в его десятилетней душе; но когда до назначенного срока оставалось всего три-четыре дня, по городским улицам загрохотали грязные сапоги, задрожали-задребезжали окна, и кто-то негромко, с легкой картавостью объяснил по радио, что все это делается для народного блага, а что именно — этого он в силу нежного возраста не понял; но ему так никогда и не довелось выйти на сцену перед именитым композитором, прижимая подбородком дрожащую скрипку.
В полусне он задал себе вопрос: а не был ли тот день, последний день накануне перемен, самым счастливым днем его жизни — идеальный, светлый, бескрайний день, вобравший в себя неохватность его тайного замысла, его секретного творения — день, отпущенный ему за считаные часы до того, как он осознал, впервые, но ясно и бесповоротно, насколько ничтожна была его собственная неохватность по сравнению с другой, огромной, темной, всеобщей, безликой неохватностью, имя которой — Бог, или история, или просто жизнь?
Когда он проснулся, Анны уже не было дома. У него шумело в голове после неспокойной езды по ухабам тревожных снов, хотя на один миг, пока голову еще не расколола боль, он почувствовал в воздухе пронизывающую вибрацию, медленную коду непростой, разрывающей душу мелодии, которая стремительно ускользала от его дневного слуха и серебристой тенью ныряла в сумрачные глубины ночного забвения. На кухне он нашел чашку остывшего чая, обветренный кусок булки и сложенную записку со своим именем, надписанным учительским почерком жены. Булку он тут же бросил в мусорное ведро, а записку, не читая, сунул в карман пиджака, после чего отправился на работу.
Дождь наконец-то перестал; над городом простиралось осеннее небо, бледное и далекое. В прозрачном утреннем свете театр выглядел донельзя обшарпанным; квадраты окон висели вдоль угрюмых кирпичных стен, как нестираные простыни на веревке. Полумрак оркестровой ямы давил Сергею на веки; на протяжении всего спектакля его преследовало раздражающее желание открыть и без того открытые глаза. После долгожданного финала, когда прекратилось размахивание знаменами и гавканье духовых, он решил тут же подняться в дирекцию. На полпути его перехватил сам Иван Анатольевич, который спускался вниз. Вынужденный остановиться на две ступеньки ниже павлиньего жилета, обтянувшего выпирающий директорский живот, Сергей поневоле запрокидывал голову, превращаясь в жалкого, униженного просителя.
— Иван Анатольевич, у меня к вам просьба, — начал он, пряча свою досаду за некоторой резкостью тона. — Видите ли, дневные спектакли мне сейчас неудобны по времени, а потому…