Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«К какой воде?» — прищурился он.
Я, улыбнувшись, кивнул на реку, которая, казалось, даже приумолкла, прислушиваясь к нашей беседе.
«Но пожди, парень, ты там упоминал о ложке. Не грех бы нам и вправду чего-нибудь перехватить. Есть жареный турач, которого мы поймали с Марковцием. Есть брынза и кукурузная крупа. Царское угощение. Выбирай, чего душа желает».
«Я выбрал бы хлеб, — сказал он. — Мамкин хлеб».
Я понимающе кивнул.
Загадаю загадку, закину на грядку; пусть моя загадка до лета лежит.
…И когда я в последний раз зажигал шпаргет[234] матери? Да и зачем. Дух ее хлеба отлетел вместе с ее душой, и не воскресишь.
У судьбы один лик. Через тридцать-сорок лет мы неуклонно приобретаем обличье своих родителей. Пробиваются их черты и характер, как отголосок их земного бытия. В тишине моего сердца светлой свечечкой мерцает образ моей мамки Меланы. Там мой отец и моя мать постоянно состязаются за первенство.
…От нее очень файно пахло. Не раз я пытался разгадать — чем? Пока до меня не дошло: пахло матерью. Это был первый опознанный запах маленького мира. Уже после этого явились другие дорогие запахи: молока, хлеба, дыма, травы, реки, рыбы, книги…
Первые подробности чувственного переживания связаны с ней. Она мне видилась кукушкой: маленькая, проворная, форемная[235], с большими серыми глазами и светлыми льняными волосами. В ее распущенной косе я чувствовал себя, как в гнездышке, она и называла меня «потятком».
Никогда не пеленала, ибо, видно, было нечем. Зато любила носить меня, голого, по берегу реки, поднимала вверх и звонко смеялась. А у меня замирало сердечко, я хватал руками пустые воздухи, сучил ножками. «Лети, мое потятко!» — звала мамка. Ее руки были моими крыльями. Ее светлый характер прививал мне склонность к мечте. Тому единственному, что дает нашим душам полет.
Она едва достигла девичьего возраста, когда река прибила к нашему берегу дарабину[236] с молодым горцем. У него была цуравая[237] тайстра с овсяной выпечкой и ореховое коромысло с проволочным узлом — вот и все богатство. С плотика соскочил не на твердое, а в воду — и через миг в железном силке трепетала немаленькая рыба.
«Щупак[238], — сказал молодец, обнажив чесночины зубов. — А тебя как зовут, рыбка?»
«Мелана, — призналась девушка. — Что носишь на груди?» — она кивнула на обугленную деревяшку на нитке.
«Осколок молнии», — гордо объяснил тот.
«Я сего не понимаю», — хмыкнула девушка.
«А я только это и знаю», — захохотал пришелец.
Он не врал.
Мать скоро поняла, что ждать от мужа хозяйственности бесполезно. Из собаки солонины не будет. Скиталец целый день пропадал если не в речных обродах, так в лесных чащах. А дед колол скалу. У людей в хозяйстве какой-нибудь огородец вскопанный, сад родит, а у нас — спорыш, как щетка, и выветренный камень. Хорошо, когда река принесет какую-нибудь жердину для растопки. Хорошо, когда мать перехватит отца с уловом, пока тот не отнесет в Желтую корчму. Тогда и в хижине тепло, и в горшке булькает. А когда неделями сусеки пустые, и нитки не найдешь, чтобы гачник[239] зашить…
Мелана, бедовая дочь и жена, билась, как горлица, между двумя мужиками. Пока не поняла, что из того чуда не будет. Молодой обещает: «Скоро линь сядет на дно, тогда и начну вспашку». Старый сулит: «Надолблю синего камня — ляхи хорошую цену дадут». Слушала, ждала, надеялась, пока не очнулась: «Кривое не станет ровным. Того, чего нет, не считают». И стала сама перебиваться в этом мире.
Теперь, оглядываясь на далекое прошлое, я с новой полнотой понимаю, какой характерной была моя мать. Из тех, о которых говорят: огонь погасил — золой играет. Потребность созидания сделала ее такой. Уже позже, когда сложился ее талант и попы ей стали кланяться, любила приговаривать: «Какой рукой подашь — такой и получишь».
…Припоминаю, как она варила мыльный корень: веточками била по воде в корыте, пока не поднимется пена. Тем обстирывала богатых мещан, и все дивились, почему памолочь получается такая мягонькая и белая, и вши с нее соскальзывают, как с шелка… Варила на продажу патоку из яперки[240]. Те деревья густо занимали склон дедовой горы. Мы с ней собирали ягоды еще в росах, пока не повадились дикие птицы и не пустили пастись гусей. Нудная это была работа. Чтобы мне как-то поддать охоты, мамка сыпала присказками: «Яперка белая на траву села. Яперка черная упала с цыганского горна. Яперка розовая — для Мафтейки рождена…» Та была самая вкусная.
Когда я стал вырастать из тех детских сказок, мать брала меня чаром загадок. А знала их множество. Самая длинная была о мудрой девочке-семилетке. Как раз и мне столько было. «Ой ты, девка-семилетка, загадаю тебе семь загадок. Отгадаешь — моей будешь, не отгадаешь — дурой будешь. А что извивается вокруг деревца? А что растет без корешка? А что цветет без семян? А что бежит без гона? А что греет без уголька? А что живет без жены? А что играет, голос имеет? — Хмель извивается вокруг деревца. Камень растет без корешка. Верба цветет без семян. Вода бежит без гона. Солнце греет без уголька. Монах живет без жены. Скрипка играет, голос имеет». Я слушал — и хмель, камень, верба, вода, солнце оживали, приобретали человеческое обличье. Что-то знают, но молчат — так я думал о них. А монах Аввакум и так был жив. Спал в земляной норе, а днем сидел под яблоней над своими дощечками, и ветер шевелил белые листы в его руках. Я спросил мамку, что это. «Письмо», — произнесла она почему-то шепотом и немного боязливо. Письмо долго оставалось неразгаданной загадкой.
Сама она читать не умела, зато как говорила! Если дед словом резал, как топором, нянько говорил скупо и постно, чтоб только отвязались, то мамка словами будто ткала кружева. Ее разговор зависал в воздухе и долго не развеивался, как золотая пыльца цветка. И не пропадала, а засевалась в какие-то непроглядные глубины, откуда могла неожиданно вынырнуть и засветиться заново. Сама говорила: «Поговорка — цветок, пословица — ягодка». Уже тогда своим тонким скудным умишком я понимал, что речь имеет чары. И ежели ты их чувствуешь, то и сам становишься чуточку чародеем.