Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А пока что, покуда нынешняя продолжается книга, и в ней тоже всё же кое-что сказано, согласитесь со мной, – вот о чём.
Ещё во время порывистых, импульсивных, то с отступлениями куда-то в далёкое прошлое, то с новыми возвращениями в настоящее, то с нежданными обобщениями и того, и другого, длящихся на протяжении светлого, жаркого майского дня, с просмотром работ, с чаепитием неспешным, совсем домашним, с вопросами и ответами бессчётными, наших бесед, я заметил, слегка смутившись и несколько озадачившись, гадая, к чему бы такое повышенное внимание к особе моей, что Фонвизин всё время ко мне присматривается.
А когда мы уже собирались уходить и тепло прощались в прихожей с четой лебединой Фонвизиных, – именно так, лебединой, такими они для меня и когда-то были, и остались доселе в памяти лебединой чудесной четой, – сквозь года, с их сумбуром и бредом, с изнурительной хмарью бесчасья, с бестолковщиной междувременья, – подошёл он ко мне и сказал:
– Володя, пожалуйста, вы приходите ко мне. Поскорее! Я очень хочу, поймите меня, написать ваш портрет!
Я сказал, что приду непременно.
И пришёл к нему вскоре снова, созвонившись, уже один.
Я знал, что Фонвизин долго и тяжело болел.
Ему, художнику, зрение для которого было всем, было первой необходимостью, было жизнью, было работой, угрожала полнейшая, страшная, безысходная слепота.
Но ему повезло, по счастью, может – чудом, а может быть – выпало так ему по судьбе, – ему, человеку, живущему творчеством и не мыслившему себя, на мгновение даже, без творчества, сделали операцию глазную врачи, сложнейшую, удачную, и теперь он снова обрёл зрение.
Очень долго был он лишён возможности рисовать.
А бездействовать – это трагедия, хуже гибели, для него.
Всю жизнь он только и делал, что рисовал, рисовал.
Работал он постоянно, работал целенаправленно.
Трудился. Все вещи – в труде.
И – верил своей звезде.
В этом было его спасение.
В этом вся его жизнь была.
И теперь вот, слава Создателю, после долгого перерыва, он, как и прежде, сызнова намеревался работать.
Был настроен весьма решительно.
Втянуться в труды, войти в рабочий спасительный ритм, как можно скорее, во что бы то ни стало, взять себя в руки, взять в руки, к работе рвущиеся упорно, кисти и краски, радоваться возвращению зрения, рисовать!
Об этом он только и думал.
Так он мне об этом сказал.
И первой его работой, после дара свыше чудесного, для него, возвращения зрения, – должен был стать мой портрет.
Фонвизин вначале, подумав, походив немного по комнате, побурчав что-то, может – волшебное слово знал и его произнёс, призывая удачу, к себе, человеку, обретшему зрение, для трудов своих, и, возможно, для меня, человека, которого собирался он рисовать, усадил меня, очень точно и умело, напротив себя, так, чтобы свет, врывавшийся к нам из окна, из мая, солнечного и жаркого, золотистый, прозрачный, падал на лицо моё, посмотрел на меня одобрительно, дружески улыбнулся, слегка сощурившись, и остался доволен, вроде бы, всем, и светом, и маем, и мною, в этом свете, с моей рыжиною в шевелюре, с глазами зелёными, непокорными скифскими скулами, крупным носом, ключицами острыми, лбом высоким, плечами широкими, стройным, очень худым, в ту пору, и совсем ещё молодым, но уже знаменитым поэтом.
Приготовил потом акварельные краски, мягкие, лёгкие кисти.
Закрепил на твёрдой подставке, несколько под углом, лист бумаги перед собою.
И сказал мне:
– Володя, пожалуйста, почитайте мне, прямо сейчас, да побольше, свои стихи! Они мне, поверьте на слово, запали в душу и так, с каждым днём всё сильнее, нравятся! Вы просто сидите рядом и читайте, сколько хотите. А я стану слушать вас внимательно – и рисовать.
И стал я ему – читать.
Иногда, приоткрыв глаза, я посматривал на Фонвизина – и с изумлением видел, что он, держа на отлёте кисть в своей небольшой, но крепкой и привыкшей к работе, руке, вслушиваясь в стихи, льющиеся потоком, возникающие спонтанно, потому что читал я тогда не с листа, но по памяти, просто что в голову вдруг придёт, что вспомнится прямо по ходу привычного чтения-пения, свойственного когда-то мне в молодости, в период СМОГа, в шестидесятых, – и сейчас, в моих зрелых годах, видимо, неповторимого, давно уже отзвучавшего, толком никем не записанного, так что осталось только, рассуждая о нём, вздыхать, да рукою махнуть, мол, чего там сожалеть об ушедшем, ну, было, да куда-то со временем сплыло, да смотреть за окно, где клубятся над Святою горой облака в киммерийских осенних высотах, да кружится вокруг золотая, с беспокойным багрянцем, листва, да какая-то птица, упрямясь, на заре всё поёт и поёт, не желая смиряться с грядущей, подступающей, не за горами, из-за гор, из-за бурых и сизых, серебром полыни подёрнутых и туманом лиловых не скрытых от усталого взгляда, холмов, ожидаемой, словно сражение неизбежное, новой зимой, – не просто вошёл в состояние, близкое к моему, то есть в транс, но буквально врос, как древо, с корнями, в слух.
Сам он стал – абсолютным слухом.
Ему важен был – звук, да, звук, звук тогдашний моих стихов.
Он так внимательно слушал, что я, перед ним читающий, в кои-то веки, стихи свои, не на шутку разволновался.
Но читал и читал опять, уже и сам, незаметно, втянувшись в звучание-пение давних своих стихов, как и всегда, в ту пору, сызнова их, возникающих из сердца и ясного света, переживая при чтении, читал, находясь в своём, внутреннем, сокровенном, приоткрытом для песен, мире, в своей, такой, какова была она встарь, да и впредь будет, надеюсь, музыке.
Фонвизин всё слушал и слушал.
И потом я увидел, что к слуху его подключилось уже и зрение. Глаза, напряжённо глядящие на меня, прямо-таки сверкнули внезапно из-под очков.
Он – прозрел, я уверен был в этом, нечто важное для себя.
И вот рука его плавно, свободно взмахнула кистью, и на бумагу белую легло цветовое пятно.
Потом – ещё взмах рукою, широкий, ещё и ещё.
Плавные, дугообразные, мастерские, точнейшие, одно за другим, движения.
Раз – и цветная точка вспыхнула на листе.
Раз – и цветастый потёк.
Раз – и воздушный штрих.
Раз – и два отдельных пятна разноцветных вместе сливаются.
Но я стоял перед выбором – или мне наблюдать за работой художника, или всё же читать продолжать стихи.
И я читал, увлечённый стихией речи, ведущей меня за собою, дальше, лишь изредка, краем зрения, всё-таки замечая, что Фонвизин, весь там, в бескрайней,