Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обращение к «мировой душе», или, говоря проще, культ хаоса, который, по мысли Соловьева и «соловьевцев», присутствует в творчестве Тютчева, был одной из самых доступных и очевидных форм «внецерковного» мистического познания. «Теургизм» в том конкретном воплощении, какое являет нам практика русских символистов (особенно т. н. младосимволистов, идеологом которых был Вяч. И. Иванов), стал попыткой воскрешения пантеистической мистики древних языческих культов, прежде всего «хтонической» мистики «дионисийства».
Вяч. И. Иванов разрабатывал учение о двойственном характере божественного промысла, по-разному раскрывающегося в отношениях Бога с «миром» (природой) и человеком. Хаос, понимаемый Ивановым как «мировая душа», находится в особо тесных отношениях с Творцом. Поэтому, согласно ивановской терминологии, «душе мира», т. е. бессознательному хаосу, Бог является в виде Диониса, языческого божества оргийного, очищающего экстаза, тогда как в душе человека Бог открывается в виде кроткого Христа, Бога-Слова, обращенного прежде всего к разуму.
Коль скоро «душа мира» насыщена непосредственным присутствием Божества, очень велик соблазн рассматривать приобщение к «природе» как непосредственное приобщение к «живому Богу». Путем «нисхождения к хаосу» достигается, по мнению Вяч. И. Иванова, «приобщение к единству «я» вселенского в его волении и страдании, полноте и разрыве, дыхании и воздыхании… потери себя в хаосе и нового обретения себя в Боге…» (Иванов Вяч. И. Ницше и Дионис // Иванов Вяч. И. Собрание сочинений. Том 1. Брюссель, 1971. С. 719). Отсюда следует, что «высшая мудрость», которую могут обрести и донести до людей только «избранные», поэты-теурги, заключается в соединении истины Диониса с истиной Христа в «цельное знание», которое и позволит преобразовать мироздание в «земной рай». (Иванов Вяч. И. Символика эстетических начал // Иванов Вяч. И. Собрание сочинений. Том 1. Брюссель, 1971. С. 830).
Разумеется, принятие в себя «всего, как оно есть в великом целом» природы, т. е. в том числе всего зверства, всей слепой похоти природных инстинктов, выводит «теурга» не только за ограду Православной церкви, но и ставит его вне «традиционного» христианства вообще. Однако обретенные в оргийном экстазе новые истины «Диониса-Христа» позволят создать, по возвращении из «нисхождения», обновленную догматику «новой Церкви». Это будет догматика будущего «вселенского христианства», каковая уже сейчас и создается русскими символистами — носителями «нового религиозного сознания» в творимой ими «неомифологии», синтезирующей языческую и христианскую образность. В конце этого процесса волей «теургов», полностью овладевших подлинными «глаголами вечной жизни», земля преобразится в «новый рай», в мистическом средоточии которого будет объединившийся со Христом Дионис. «Тогда встретится наш художник и наш народ, — пророчествует Иванов. — Страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где в действе трагедии или комедии, народного дифирамба и народной мистерии воскреснет истинное мифотворчество (ибо истинное мифотворчество — соборно), где самая свобода найдет очаги своего безусловного, беспримесного, непосредственного самоутверждения (ибо хоры будут подлинным выражением и голосом народной воли). Тогда художник окажется впервые только художником, ремесленником веселого ремесла, — исполнитель творческих заказов общины, — рукою и устами знающей свою красоту толпы, вещим медиумом народа художника» (Иванов Вяч. И. О веселом ремесле и умном веселии // Иванов Вяч. И. Собрание сочинений. Т. 3. Брюссель, 1979. С. 77; см. также: Иваск Ю. Рай Вячеслава Иванова // Зап. Ф-та лит-ры и философии Павийского университета. Том 45. Культура и память. Третий международный симпозиум, посвященный Вячеславу Иванову. Доклады на русском языке. Firenze, 1988. С. 53–56).
Именно это грядущее торжество человечества во «Христе-Дионисе» и нашло своего первого «пророка» в «певце Хаоса», «тайновидце Мировой души» и «мифотворце» — Тютчеве. «Все, что говорит Тютчев, — писал Вяч. И. Иванов, — он возвещает как гиерофант сокровенной реальности. Тоска ночного ветра и просонье шевелящегося хаоса, глухонемой язык тусклых зарниц и голоса разыгравшихся при луне валов; таинства дневного сознания и сознания сонного; в ночи бестелесный мир, роящийся слышно, но незримо, и живая колесница мирозданья, открыто катящаяся в святилище небес; в естестве, готовом откликнуться на родственный голос человека, всеприсутствие живой души и живой музыки; на перепутьях родной земли исходивший ее в рабском виде под ношею креста Царь Небесный — все это для поэта провозглашения объективных правд, все это уже миф» (Иванов Вяч. И. Две стихии в современном символизме // Иванов Вяч. И. Собрание сочинений. Т. 2. Брюссель, 1974. С. 557).
II
Гумилев не просто любил Тютчева: его отношение к творчеству поэта напоминало некий род фанатического поклонения. Это засвидетельствовал один из потомков Федора Ивановича, знавший Гумилева в молодые годы: «…B дни моей собственной юности я как-то встретил вечно бродившего по полям, лугам и рощам нашего соседа по имению, будущего поэта Николая Гумилева. В руках у него, как всегда, был томик Тютчева. “Коля, чего Вы таскаете эту книгу? Ведь Вы и так знаете ее наизусть?”. “Милый друг, — растягивая слова ответил он, — а если я вдруг забуду и не дай Бог искажу его слова, это же будет святотатство” (В. В. Тютчев. Вступительная статья к сборнику Ф. И. Тютчева «Избранные стихотворения». Нью-Йорк, 1952. C. VIII. Курсив автора). Сцена, конечно, достаточно курьезная, но для «ученика символистов» вполне закономерная. Природа — вместилище «мировой души», и, приобщаясь к ее таинственной жизни, странствуя «по лесам и полям», можно услышать некие «голоса», научающие истинам, которые неведомы «историческим религиям». А понять «язык природы» как раз и помогает чтение великого «гиерофанта сокровенной реальности» Федора Ивановича Тютчева, произведения которого лучше иметь под рукой, дабы в миг пантеистического экстаза не позабыть невзначай «священные строки»… Об этих наивных и ярких полудетских «таинственных» переживаниях рассказывается в «Осени» — самом «пантеистическом» из всех ранних «натурфилософских» стихотворений Гумилева:
Образ мистика-пантеиста весьма распространен в первых трех гумилевских стихотворных книгах — достаточно вспомнить фантастическую фигуру императора Каракаллы, мечтателя и тайновидца, отвергающего славу и наслаждения во имя уединенной ночной «беседы с Фебом» (в действительности — помешанного изверга и кровосмесителя, убитого преторианцами в 217 г.; впрочем, он и в самом деле был знаком с магией — см.: BaskerM. «Stixi iz snov»: art, magic and dream in Gumilev’s Romanticeskie cvety // Nikolaj Gumilev. 1886–1986. Berkeley, 1987. P. 40):