Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дуся… – жалобно пискнула Ксюшка, подняла руку и уставилась на холодный надкушенный пирожок.
– Уехала, – упавшим голосом подтвердил Акимов. – Ту-ту…
Он взял Ксюшку за руку – пирожок упал на платформу, – и они медленно побрели назад, в зал ожидания.– Странный напиток, – сказала Илона. – Темный, как кровь. Где ты его достал?
– На точке у вокзала. Ваше здоровье, мадемуазель.
– Н-нет, я пропускаю. Я немножко боюсь.
– Интересное заявление, – сказал Акимов.
– Видишь ли, я никогда не пила портвейна, – со смехом призналась Илона. – Я стала пить – и выпивать – только после знакомства с тобой, Akimovai. Как раз перед тем, как ваш Горбачев запретил вам пить ваш портвейн. Извини, конечно.
– Nieko, – ответил он, опрокидывая в себя стакан. – Только не называй меня Akimovai. Говори просто: господин барон. Просто говори – господин барон; это правильно, это по-русски.
– Ай да напиток, – изумилась Илона. – Нет, я тоже хочу попробовать. Потрудитесь налить, господин барон.– И ничего не много, – бормотал барон, валяясь на грязной шубе у камина. – Для кого-то литр портвейна, может, и много, а для меня всего пять стаканов. Пять классических граненых стаканов, если наливать до риски, а не с верхом.
– Это не вино, a psia krew, – говорила, перетряхивая перину, пани Гонората. – То-то обрадуется госпожа баронесса, когда узнает, что господин барон пьет psia krew.
– Да ты просто стукачка, Гонората.
– Вы говорите слова, которые неприлично слушать даже мне, господин барон.
– Nieko.
– На что дан свет человеку, которого путь закрыт? – голосом страдальца Иова спросила она. – Расшвыряли весь перевод, а утром встанете, начнете охать и собирать листочки. Очень красиво.
– Nieko.
– Aš išeinu [9] , – сказала пани Гонората голосом Илоны.
– Palauk [10] , не уходи, – попросил барон, но дверь хлопнула, пани Гонората ушла.
Он остался лежать на тощей шубе у камина, чувствуя себя такой же тощей, облезлой, свалявшейся шкурой, брошенной на холодные плиты; гудел ветер в трубе, мерцал и потрескивал остывающий жар, листы машинописи прикорнули в разных местах, как белоснежные голуби. Орлик в конюшне сонно хрупал овсом и фыркал, раздувая ноздрями ароматную овсяную пыль; пани Гонората молилась перед литографией Матки Боски Острабрамской, украшенной бумажными цветочками и коралловыми, в виде пухлых сердечек четками из Иерусалима. И во тьме постелил он постель свою… беззвездная бездна распахнулась и приняла Акимова, оставляя за порогом звук, свет, надежды, печали, и только где-то над воротами замка, высоко-высоко, голосом Ксюшки плакал одинокий ребенок, несчастный Збышек, забытый в комнате ожиданий, в холодной квадратной зале с окнами на все четыре стороны тьмы.
1993Даже мне от концовки этой истории немного не по себе. А Ереме, полагаю, тем более, потому что в таких делах он щепетильнее меня на порядок. Тем не менее мы иногда рассказываем ее дуэтом, галантно уступая друг другу лакомые кусочки. Слушатели гогочут, а ближе к развязке, когда уже сплошная порнуха, начинают смущаться и поглядывать с недоумением: надо же, два приличных, казалось бы, литератора, а такое… И рассказывать не стыдятся.
Стыдятся, конечно. А рассказывают потому, что мужественные и закаленные. И не такое про себя знают. К тому же рассказчики. А это вообще зараза – за мускулистую интригу кого хочешь и не хочешь заложишь. Хотя, пожалуй, в этом смысле рассказчик из нас двоих только я, Ерема всего лишь гениальный поэт. И в истории нашей идет вторым номером, вины на нем меньше. Mea culpa, mea culpa. Моя невидимая миру кульпа. Или культя. В общем, зарубинка на совести.
Было это накануне московской Олимпиады. Вокзалы еще не перекрыли, город пульсировал в обычном своем предынфарктном июньском ритме, но отборные отряды милиционеров со всех концов империи уже стягивались в Москву. Менты тамбовские, баргузинские, уссурийские, менты нерусские – кофейные андижанские, курдючные бакинские, нахрапистые казанские, менты белорусские и украинские, резвые ростовские и неистребимо одесские, экзотические северные подвиды – коми-менты, менты-чукчи, эрзя, мокша и прочая – плюс комариная туча ментов в штатском, тертых до полного отсутствия каких-либо отличительных черт (тем и примечательных), – короче, менты всех рас и народностей, обитающих на одной шестой части суши, слетелись на свой законный шабаш блюстителей порядка; уже слетелись и уже осваивались в столице, разгуливая усиленными патрулями. Кем-то лукавым свыше численный состав патрулей был определен известной цифрой двенадцать. Так они и ходили – державным шагом, апостольским числом, щеголяя летней с иголочки парадной формой, зыркая раскосыми очами на москвичей.
А ведь ждали мы Олимпиаду эту почти как манну небесную. Как долгожданную вестницу из мира людей в наш мир иной. Только вот стародубы наши не утерпели и начали ее на полгода раньше, да не в Москве, а в Кабуле. Потому что бывают олимпиады и олимпиады. И ничегошеньки мы в Москве не увидели, кроме олимпийского Мишки-десантника, пепси-колы и каких-то атлетического сложения долбаков в шортах, которых автобусами возили в Большой театр и обратно. А еще – когда перекрыли все краники, дороги, вокзалы, когда пересохли бесконечные московские очереди, обмелели проспекты – увидели город-призрак, город-герой, город-крепость; суровую цитадель, приспособленную не к ночной жизни, а к комендантскому часу, – увидели патрули, патрули, патрули, веером обходящие вымершие переулки. И заплатили Высоцким. В этом вакууме, в этой искусственной духотище, поддерживаемой совместными усилиями МВД, КГБ и ПВО, Владимир Семенович задохнулся.
С тех пор отшумело немало праздников, но не изменилось, увы, ничего: все они прошли мимо, печатая строевой шаг, c резиновым бананом наизготовку. Режим грандиозных московских фиест во все обозримые времена, начиная с хрущевских и кончая лужковскими, был и остается неизменно и беспощадно суров. Все наши фестивали, юбилеи, олимпиады только с виду праздники, а по сути беспощадная борьба с народом, мешающим организованному ликованию граждан; все неизлечимо больны памятью о Ходынке и неистребимо воняют портянками, то бишь казенщиной. Иначе говоря, мы имеем дело с масштабными военно-полицейскими операциями по увеселению горожан свыше и удержанию оных в рамках режима празднования. Возможно, с нами нельзя иначе; иначе, собственно говоря, никто не пробовал, а, стало быть, опыту самодостаточности, то есть самопроизвольного увеселения в рамках приличий, взяться неоткуда. Возможно, опять-таки, что веселиться нам особенно не с чего, отчего веселимся мы немного натужно, то есть водкой и мордобоем. При эдакой нашей сноровке любое массовое гуляние, чуть ослабь вожжи, запросто может вылиться в массовое побоище, а то и в бунт. Все это печально и понятно. Непонятно другое. Кому вообще, кроме подрядчиков с субподрядчиками, нужны эти увеселительные операции, этот канкан участковых в блядских кокошниках и холуйских передничках? Какой подполковник запаса измысливает сии непринужденные маскарады? Только очень недалекий правитель может поверить, что подобные мероприятия сближают народ и власть: в праздничные дни презрение властей к человеку очевидней даже, чем в будни, и переживается неизмеримо острее. И если кто-то всерьез полагает, что один и тот же аппарат, действуя по одной и той же методе, способен порождать стрессы по будням и снимать их по праздникам, то это, согласитесь, в высшей степени странное заблуждение.