Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не будете ли вы столь любезны, чтобы освободить мою ногу от вашего присутствия? — попросила я.
— Ну что вы, мне и так очень удобно! — ответил он.
— Наше единение становится болезненным, — заметила я.
— Стоит ли переживать из-за этого! — успокоил он меня.
Слово за слово, и мы перешли к взаимным определениям и эпитетам. Пассажиры внимательно нас слушали: не каждый день люди говорят друг другу столько важных и хороших слов.
— Ипохондрик! Мизантроп! Экстремист! — кричала я.
— Двойник Новодворской, — тихо парировал он.
В пылу диспута мы проехали свои остановки и вместе вышли на конечной.
С помощью мужа за годы нашей очень удачной совместной жизни я поняла, что скандал — это высокое искусство. Но не будете же вы ежедневно слушать девятую симфонию Бетховена? Скандалить нужно редко, но красиво. Определив причину и выбрав повод. Причиной может служить общее потепление климата или частное похолодание мужа, а поводом — что угодно, хотя бы невымытая тарелка.
Еще полезно крупно поссориться из-за пустяка, а потом спокойно попросить о чем-нибудь серьезном. Я никогда не забываю красиво упаковать скандал, придать ему художественную форму. Из-за вещей духовных я ссорюсь в классических тонах, а по мелким поводам предпочитаю фольклорные мотивы. Иногда устраиваю такой веселенький скандальчик в духе оперетки…
Мы живем разнообразно и нескучно. Например, я говорю мужу: «Сидишь тут, как мыслитель Родена, ты — красавец, интеллектуал и аристократ!» Что, по-вашему, может он ответить на такое высказывание? Только одно: «Ты, моя милая, не просто женщина, а настоящая Клеопатра египетская, топ-модель обложечная, Ярославна, рта не закрывающая!» Ну кто может на такое обидеться?! Вот и я не обижаюсь, а смеюсь, продолжая бранить его самыми красивыми в мире словами.
Утро подстерегает ее на пороге снов. Из мира счастливых бестелесных превращений она попадает в ловушку тела, комнаты, времени. Кто? Где? Ах, да… это — я. Но пока еще на границе между тем миром и этим она не помнит имени и обстоятельств и вся умещается в неопределенное, но пристальное и наблюдающее нечто. Которое уползет потом вглубь, укроется ворохом подробностей и заляжет там, в своей яме… Ну и ладно. Вот утро. Вот жизнь. Вот память.
Вспышки воспоминаний ясны и отчетливы, выпуклы детали, словно горящий в солнечном луче бок бабушкиного самовара. Потом запахи, детские, сладкие… «Сладко пахнет белый керосин…» Позднее зимнее утро в детстве начиналось с запаха керосина. Это мама готовила завтрак. Еще чуть-чуть пахло дымком. Топили печь в кухне. Стучали замерзшими поленьями об пол, переговаривались… А под одеялом было тепло, нагрето… И можно было грезить в полудреме, и радость жизни уже поднималась, и понятно было, что через несколько минут необходимо будет вскочить, побежать к окну горячими ступнями по холодным крашеным доскам и посмотреть, что там во дворе. А во дворе! Сугробы по самые окошки, и тени густо-синие лежат под домами и деревьями, а на солнце горит белый снег ослепительным бездымным сиянием… А потом нужно было идти умываться: остро пахнут земляничное мыло и подкисшая за ночь вода в ведре, а холодная из рукомойника пахнет чистотой и немножко кислой медью…
Манечка родилась и выросла в частном секторе. Когда-то в городе было много таких одноэтажных райончиков. У каждого — свой характер. Среди каменных и деревянных особняков вдоль набережной мелькали старухи в твердых соломенных шляпках, дедушки в чесучовых пожелтевших пиджаках. В старых садах висели гамаки, из некоторых окон доносились раскаты рояля… Другое дело — села, захваченные городом. Там жили еще по-крестьянски: возле изб были не сады, а огороды с картошкой, гуляли свадьбы неделями, пускали молодых во времянки, как бы на посиделки, где те упивались вусмерть. А еще был район какой-то бандитский, словно из советского фильма про героические будни чекистов: что-то тайно вершилось там за глухими заборами и ставнями, кто-то тихо подходил и тихо уходил…
Манечка выросла в районе полумещанском, полупролетарском. Рядом был завод, где все жители в основном и работали. Возле домов разбивали палисадники. В детстве Маня говорила: «полусадик»… Сирень росла за низкими заборчиками, во внутренних двориках выше железных крыш поднимались яблони и груши. Поначалу одноэтажные мирки со всех сторон были стиснуты новостройками, а потом и вовсе поглощены ими. Дольше всех держались сады. Иной раз в глухом дворе высоких зданий две-три старые корявые яблони в мае дарили обитателям немного весны…
Как уходят миры! Манечка помнила старика, который сидел на стульчике возле своего дома и приветствовал знакомых, приподнимая летнюю шляпу. Иногда она думала: «Сначала все вокруг было привычное: лошади, приезжавшие к магазинчику, бочка с керосином, брусчатка мостовой, вязы… А затем все стало меняться, исчезать, ломаться, словно в длинном сне. И ничего не осталось вовсе». Теперь Манечка старика понимала лучше, ведь ее мир почти исчез. Другая зима, другой город, другой век и жизнь другая. Какая-то по счету…
Каждая Манечкина жизнь открывалась любовью и закрывалась ею же. Манечка как бы умирала, потеряв очередную любовь, и оживала с новой. И этих жизней насчитывалось преизрядно.
Манечка была совсем не хороша собой. Маленькое квадратное тело, спичечные руки и ноги, крупная голова. Лицо занятное: вроде лепила природа нежный французский профиль, да и утомилась. Получился приблизительный, довольно грубый вариант. Нос вздернутый, но слишком широкий. Рот большой, с толстыми бледными губами, с уголками, загнутыми вверх, словно у клоуна. А вот глаза! Мягко-фиолетовые зрачки погружены в яркую синеву белков. Странные глаза. Удивительные. В серых пушистых ресницах. И еще улыбка, ослепительная, словно ласковая вспышка… Ну нравилась Манечка мужчинам почему-то! А они — ей. «Беспутное ты существо, Маня, — говорил ей один из друзей-любовников. — Тебе бы в восемнадцатом столетии жить… А здесь ты не к месту… Ну вот какой ты, на хрен, журналист? Ты, Маня, натуральная королевская шалава!» Манечка не обижалась и хохотала как чумовая. Выгоды от своих любовных похождений она никогда не имела. Уже позже, в начале 90-х, она делала сценарий про нелегкие будни путан. И, общаясь с целомудренными проститутками из лимиты, искренне недоумевала: как это они умудряются брать деньги? И в глубине своей искушенной журналистской души сомневалась: неужели за это и правда платят? Честно говоря, проститутки были куда консервативнее и чопорнее журналистки Мани, имевшей к тому времени дочь, жилье и работу, но по-прежнему заносимой куда-то любовным ветром. Будто какая-то пьяноватая богинька из греков дула что есть силы, округлив щеки. И подхватывал Манечку вихрь, и нес, нес…
О да! Она жила в этой стране и в этой жизни: гордилась октябрятским значком, носила пионерский галстук с обгрызенным углом и чернильным пятном, читала вперемешку советские стихи и слепую машинопись запрещенных рукописей, выступала на профсоюзных собраниях, курила травку в кухне у странных знакомцев, ездила со стройотрядом по дальним деревням, слушала Градского и «Машину времени», пила водку и яблочное, просыпалась под гимн… Но! Над всем этим прожитым, проживаемым, былым и будущим витала, летела, струилась одна мысль: «Где же он?» И трепетным огоньком, прихотливо порхающим, бликом прицела, призраком бабочки вдруг опускалась Манина любовь на чье-то обличье и вырывала его из небытия… Кого только не отмечала она своим переходящим вымпелом, невидимым княжьим венцом, драгоценным светом… Секретаря заводской комсомольской организации с надменным профилем римского легионера; быстроногого фарцовщика в тертой джинсе; поэта-алкоголика, возлежащего на грязной постели в позе умирающего Некрасова; скоротечного миллионера, в чьем тяжелом взоре мелькал тихонький ужас… Или вот хотя бы лицо Маниного последнего возлюбленного… Небритое, испитое, загадочно-прекрасное, словно руина в сумерках, лицо, которое бывает у гениальных европейских актеров и которое Бог дает в России кому попало. Он был совершенно невыносим по утрам, вставал с руганью на Маню и весь белый свет, днем был вполне приличен, а к ночи просто светился юмором, радостью жизни и куртуазностью… Он окликал ее вельможным басом: «Маша! Ма-ша! Ты что, умерла?» И она вздрагивала и оглядывалась: никто, кроме него, Машей ее не называл. Отношения с ним тянулись три года. Лениво, грустно влеклись лишь романтическим энтузиазмом самой Манечки. А он все дальше отползал от нее: к старой жене, к детям и внукам. Туда, где было удобно и правильно, где никто не ожидал от него каких-то усилий. Год назад закончился Манечкин роман с ним — и закрылась еще одна жизнь…