Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Алисой происходило странное: она худела, ни на минуту не переставая есть, – теперь она уже не зависела от нас, могла взять еду сама и закидывала в себя все без разбору, – жевала без остановки и стремительно худела. За то время, что мы были вместе (звучит, будто у нас был роман, но мы все трое и Скотина были вместе), она перепробовала много диет, каждой хватало на несколько часов: в начале вечера объявляла «сегодня сижу на яблоках», съев все яблоки, говорила «перехожу на кефирную диету», выпив бутылку кефира, переходила на белковую диету – «съем колбаску и кусочек курочки», и затем вполне искренне «съем что-нибудь на ночь и завтра снова начну». А сейчас теряла килограммы, как осыпается новогодняя елка, каждый день, каждый час, незаметно, по иголочке, и вдруг смотришь – превращается в палку. «Так и должно быть, ты хорошеешь и хорошеешь… и хорошеешь…» – заметила Энен, а Роман сказал одобрительно: «А ты уже не такая туша…»
Алиса злобно худела, Энен зачитывала записи из своего Дневника.
Например, так:
«Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда Блок впервые прочитал “Незнакомку”… Это было белой ночью, в знаменитой Башне на Таврической… Мы все вышли на крышу, стояли под открытым небом, и Блок – представьте, такой красивый, загорелый, встал на железную раму и начал читать “И каждый вечер, в час назначенный…”…Он всегда читал глухим голосом, так монотонно, трагически, – мы слушали и молили, чтобы чтение не кончалось, и как только он закончил, запел соловей…»
И так: «…Осип Эмильевич в ту пору жил под знаком “выхода из литературы”. Он не хотел быть писателем. Он не считал себя писателем. Он ненавидел письменный стол. Он небрежно обращался с ненужными ему книгами: перегибал, рвал, употреблял, как говорится, “на обертку селедок”.
…А я знаю еще случай, когда Осип Эмильевич влюбился не в строфу и не в строку и даже не в слово, а в одну букву – в букву “д” в одном определенном сочетании.
…В тот день Осип Эмильевич был очень маленького роста. Это с ним случалось. Вообще-то он был классического среднего роста, но иногда выглядел выше среднего, а иногда – ниже. Это зависело от осанки, а осанка зависела от внутреннего состояния.
Для Мандельштама не было разницы, кто сочинил стихотворение – он сам или другой поэт: если стихи были настоящие, он гордился поэзией. Зависти он не знал».
И так: «…И вот к Мандельштаму в редакцию пришел человек и стал жаловаться, что его стихи не печатают, и тут я слышу, как Мандельштам ка-ак закричит: “А Будда печатался?! А Иисус Христос печатался?..”»
И так: «В толпе, хоронившей Ахматову, был еще один по-настоящему осиротевший человек – Иосиф Бродский. Среди друзей “последнего призыва”, скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней. …Мне случалось слышать, как Иосиф читает стихи. В формировании звука у него деятельное участие принимает нос. Такого я не замечала ни у кого на свете: ноздри втягиваются, раздуваются, устраивают разные выкрутасы, окрашивая носовым призвуком каждый гласный и каждый согласный…»
Прежде, чем полюбить Мандельштама, я полюбил самого Мандельштама («к сорока годам он был похож на старика, но глаза сияют»), пристрастился к Хармсу, пленившись самим Хармсом, – вот он, рядом с Энен, в своих коротких брюках, с соской на груди, а вот и Заболоцкий («похож на бухгалтера, не скажешь, что поэт-абсурдист»), – он тоже читал ей свои стихи… Энен была талантливым свидетелем: не называла дат – все, от Блока до Бродского, находились в питерских вневременных декорациях, обращалась с великими в меру почтительно, в меру фамильярно, о себе говорила не больше, чем «я слушала» или «я видела».
Мама так любила Райкина, что начинала смеяться, как только он выходил на сцену (по телевизору, не в театре, родителям не приходило в голову купить билеты в театр): он еще не начал говорить, а она уже смеется. А у меня образовался условный рефлекс на Энен: достаточно было услышать ее голос, как мне уже становилось интересно: она еще ничего не сказала, а я уже на старте – приготовился совершить скачок из реального мира в эти ее живые картины, испытать восторг от поэзии и гордость, что я занят таким интеллектуальным делом.
Обида Алисы только на первый взгляд кажется странной: обидно, когда нам предпочитают другого человека, ну, а если нам предпочли другое, интересное?.. Если, к примеру, у любимого человека загораются глаза лишь при виде формул, – это еще обидней, ведь это сводит нас совсем уж к захудалой несущественности, как будто мы хуже формул… Алису можно понять.
Алиса догадалась.
Энен, конечно, нас совершенно запутала, всего – поэзии, поэтов, фрагментов из дневника – было так много, что у Алисы, как и у меня, все спуталось в голове. Но Алиса догадалась.
– Хочет врать, пусть врет, мне наплевать. Если не хочешь испортить отношения с человеком, не мешай ему врать…
– Что врет?
– Не знаю что, но точно врет. Я по глазам вижу.
Не знаю, что могла Алиса разглядеть за очками Энен, скорее просто врун вруна видит. Алиса начала врать одновременно с Энен, может быть, у нас там воздух был такой, что все закружились в вихре вранья… Алиса сочиняла с размахом, не стесняясь: в прошлом году она плыла на теплоходе, теплоход чуть не утонул, и от стресса она стала толстой. Или другой вариант: на теплоходе ее изнасиловал капитан, и от этого стресса она стала толстой… Прежде Алисе не требовалось оправдание, а теперь, когда из нее уже выглядывала красавица, понадобилась легенда, разъясняющая, почему была толстой. Наверняка этому есть какое-то психологическое объяснение.
Прошел, пролетел апрель. В волшебном калейдоскопе, который Энен прикладывала к нашим глазам, мельчайшие штрихи повседневности связывались с высоким, а тем временем в нашей повседневности Алиса похудела на двадцать килограммов без диет, а у меня – у мамы… у мамы было выражение «да-а, хорошего мало…», обманчивое выражение: произносилось озабоченно, словно хорошее есть, но его недостаточно и нужно бы пойти докупить. На самом деле означало, что хорошего вовсе нет.
Ну, и когда же я понял? Когда прочитал воспоминания художницы Алисы Порет о Хармсе? Она-то, в отличие от Энен, была подругой Хармса, это ее он водил в цирк, она записала диалог Хармса и Введенского. А 24 января 1928 года, когда Хармс, с трубкой в зубах, в коротких брюках с пуговицами ниже колен, в серых шерстяных чулках, в клетчатом пиджаке, в пилотке с ослиными ушами сразу же влюбился в Энен на вечере обэриутов «Три левых часа», Энен еще не родилась.
Или когда встретил знакомые строки в воспоминаниях Надежды Мандельштам, Чуковского, Эммы Герштейн, Георгия Иванова, прочитал воспоминания Лили Брик? Или когда понял, что в ее воспоминаниях нет ничего, что нельзя вычитать из других воспоминаний (кто же не знает, как одевался Хармс и как ненавидел детей), что ее рассказы были просто культурной мозаикой… Или когда произвел простейший подсчет: чтобы присутствовать при чтении Блоком «Незнакомки» на башне Иванова белой ночью 1906 года, Энен должно быть 120 лет. Не помню, чтобы я когда-либо производил эти унылые подсчеты. Просто понял, как понимаешь все: что Деда Мороза не существует, а волшебник не принесет мне в подарок пятьсот эскимо.