Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А потому, – уточнил Петруня, – Михусь получается вроде Чебурашки: попробуй разберись – фамилия или имя.
Усыновить не решились, но выхлопотали опеку и до подростковых лет поднимали мальчика. Он знал, что брошен матерью, и беспрестанно спрашивал у опекунов: когда мама приедет за мной? Какой-нибудь стук в дверь – бежит первым встречать. Поймёт, что не мать, – насупится, спрячется, скулит, как щенок. Никто за ним так и не приехал. И вырос он обиженным на судьбу. Едва подрос – стал раздражённо, недоброжелательно обращаться с людьми, вроде как вымещал обиду. Даже опекунов возненавидел.
– И судьба у него такая нарисовалась: стал он своих опекунов матами крыть и с ножом гонять. Бывало, что и за топор хватался, и за вилы. Что под руку подворачивалось.
Кричал, скандалил, что сиротские его деньги опекуны от него утаивают, недокармливают, плохо одевают, обижают. Опекуны возмущались, представляли ему квитанции, счета и чеки, на что и сколько потрачено. Но он был неумолим.
– Нахлебались они с ним до отрыжки. Покумекали да порядились – в интернат сдали к чертям собачьим. А как, скажи, ещё поступить? Не сегодня завтра в ментовку настрочит телегу, – чего доброго, статью впаяют опекунам. Или пёрышком шкуру попортит им. Или вовсе ухайдакает чем попадя, покалечит, или на тот свет отправит. Чёрт чёртом вырос, хотя с неплохими людьми жил: обут, одет, сыт, в тепле, обласкан был, – в протоколах прописано, подмахами заверено, в том числе самим Михусем. «Чего, паря, не хватало тебе?» – спросил у него. Он сквозь зубы мне: «Души». Полюбопытствовал я: «И у кого её нету: у тебя или у твоих опекунов?» Промолчал, а под щёками косточки задрожали, по морде пятна вспыхнули. Отмахнулся, убрёл в тёмный угол общаги. Пойми человека! Подай ему не хлеба с маслом, не тепла от печки в мороз, а душу, и вся недолга! В интернате Михусь уже выпрягся и озверел вконец: чуть что – в драку до кровавых соплей, окна бил, двери выламывал. Породой-то бугай, детинушка. И по прямой ли, по кривой ли дорожке, но притопал на малолетку за поножовщину и грабёж. Вспыльчивый, дурковатый он, сейчас, правда, примолк и скукожился, и не подумаешь, что зверь и беспредельщик в нём таится и поджидает своего часа. И стало ему блазниться тогда – все люди подонки, козлы и всё такое прочее, а он, мол, отбивается от них, как от мух. Потом – взрослая зона, и туда залетел по грабежу с поножовщиной. Как-то раз даже среди братвы дёрнулся, психом вспучило его – и пырнул малёхо одного блатного. По печёнке и почкам схлопотал по полной – говорят у нас, лечебной – программе. К тому же рёбра попортили арматуриной, дыхалку продырявили шилом. Там умеют рога обломать. Бурого мало́го из здоровяка в цуцика инвалидного, трясучего запросто оборотят. Или сразу на тот свет путёвку выпишут. Чтоб не мучился. Кровью харкал Михусь, загибался, подыхал. Операции не очень-то помогли. Расконвоировали, на химию сюда еле живого перевели, можно сказать, на курорт попал. На моё попечение передали. Но и тут, вижу, не выцарапаться ему к жизни, не сегодня-завтра копыта откинет: сам видишь, совсем доходяга, изувеченный. И душа у него не угомонилась, нередко закипает и клокочет злобой на людей. Как не было, так и нет у него судьбы для жизни. Одно слово – Чебурашка: не человек, не зверушка, а какая-то заверушка. Ба, стихами базарю!
– Если такой расклад, может быть, Петруня, всё же освободим его от работы? Сами как-нибудь справимся. Да и огонь, посмотри, потихоньку отступает: Задуй, похоже, утихомирился, на боковую старина завалился, – дело-то к ночи. А может, и уже ночь.
– Нет, пусть Михусь пашет с нами. Всё одно кранты ему. Хоть перед смертью расчухает, что такое настоящая жизнь, что такое дом, да и всё такое прочее. Знаешь, он не только потому не взял тогда второе, то, большое, ведро, что болен и доходяга, а – что не понимает саму жизнь. Не понимает, почему иногда нужно вцепиться руками, да и зубами тут же не помешает, и держать крепко, к себе хоть из последних сил, хоть уже почти труп притягивать, что дорого тебе. Нет, останется с нами, и не уговаривай. Слезливую жалость – побоку. Сейчас никому нельзя стоять в сторонке и думать: моя хата с краю. Будет помогать чем и как сможет. Хоть во рту воду пусть носит, но чтоб при нас был, чтоб все вместе мы, чтоб помогал и чувствовал. Чувствовал. Пойми! И… понимаешь… чтоб смотрел на тех ребят, что разбирают свою родовую избу. Разбирают, несмотря ни на что. Да он, даю голову на отсечение, и не захочет отсюда уйти: приглядись, с ребят глаз не сводит, так и лопает взглядом. А почему? А потому, что чует, душой или нутром, – тут что-то такое настоящее происходит, чего в его дурной и невезучей жизни не бывало. Тут она, жизнь самая что ни на есть настоящая. Тут и она – душа, а её Михусю, нашему Чебурашу, всю жизнь и не хватало в людях. Тут между нами, людьми, многое что по-настоящему сразу, без уговоров, без сговоров и притирок по-человечьи скумекалось, пошло гладко и разумно, как и, чую, должно быть.
Петруня помолчал, с напряжённой морщинистостью лба дотянул дымок из папиросы, тщательно загасил её о бревно. Но окурок при том не бросил на землю – в карман запихал. Встал, встряхнул широко головой, казалось, вырываясь из сновидения. С привычной грубоватостью сказал:
– Ну, хорош тринькать. Подкинь, начальник, вон туда земли.
– Афоня. Афоня меня зовут.
– Ну, Афоня. Подкинь-кась, Афоня.
Глава 42
Поработали бок о бок, плечо к плечу, в молчании трудовом, озабоченном. Ветер стал затихать, и вскоре огонь где прилёг, задымив чахло, но едко, а где, не подгоняемый раздувами, пополз по низинам пабереги к самой Ангаре, поглощая сухие бурьяны задичавшего поля, казалось, и реку пожелал воспламенить в отчаянии, что не удалось досадить людям, окончательно измотать их, заставить отступить, сдаться.
Люди выпрямлялись, тревожно всматривались, озираясь: неужели смогли, неужели одолели эту необузданную, беспощадную стихию?
Афанасий Ильич заметил, что Петруня поглядывает на него с хитроватой прижмуркой кота.
«Наверно, хочет подковырнуть или цэу подбросить (ценное указание).