Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, в кантовской школе практический разум со своим категорическим императивом все более и более получает характер гиперфизического факта, дельфийского храма в человеческой душе – храма, где из мрака святилища доносятся оракулы, непреложно возвещающие хотя, к сожалению, и не то, что случится, но, по крайней мере, то, что должно бы случиться. Эта однажды принятая или, скорее, подсунутая и навязанная непосредственность практического разума была, к сожалению, перенесена потом и на разум теоретический, особенно благодаря многократным заявлениям самого Канта, что оба они все-таки составляют лишь один и тот же разум (например, в предисловии, с. XII; R., с. 8[239]). Ибо после того как было допущено, что по отношению к практической области имеется ex tripode[240] указующий разум, то уже очень естественно было предоставить то же преимущество и его брату, даже, собственно, его консубстанции, разуму теоретическому, и объявить его столь же властно-непосредственным, как и он сам, в результате чего получились столь же беспредельные, как и очевидные выгоды. И вот, все философских и фантастических дел мастера, во главе с изобличителем атеистов И. Г. Якоби[241], устремились в эту неожиданно открывшуюся перед ними дверцу, чтобы выпустить на рынок свой печатный товарец или чтобы спасти по крайней мере наиболее излюбленные вещи из старого наследства, которому угрожала гибель от кантовского учения. Подобно тому как в жизни отдельного лица одна ошибка юности часто портит всю житейскую карьеру, точно так же единственная сделанная Кантом ложная предпосылка о практическом разуме, снабженном сугубо трансцендентными верительными грамотами и решающем «без оснований», как высшее апелляционное судилище, имела своим последствием то, что из строгой, трезвой критической философии возникли самые чуждые ей по своему характеру учения, учения о сначала только смутно «предчувствующем», затем уже ясно «разумеющем», наконец, даже в образах «интеллектуально созерцающем сверхчувственное» разуме, за «абсолютные», т. е. ex tripode данные, изречения и откровения которого теперь всякий фантазер мог выдавать свои бредни. Эта новая привилегия была добросовестно использована. Вот где, стало быть, источник того непосредственно за кантовским учением появляющегося философского метода, который состоит в мистификации, импонировании, обмане, пускании пыли в глаза и пустозвонстве и эпоху которого история философии будет со временем обозначать как «период недобросовестности». Ибо характер добросовестности, общего с читателем искания, какой присущ сочинениям всех прежних философов, здесь исчезает: философских дел мастер этой эпохи желает не наставить, а одурачить своего читателя, о чем свидетельствует каждая страница. В качестве героев этого периода блещут Фихте и Шеллинг, и наконец, даже и их совершенно недостойный и гораздо ниже этих талантливых господ стоящий – неуклюжий, бездарный шарлатан Гегель. Хор составляли всякого рода профессора философии, с серьезной миной повествовавшие перед своей публикой о бесконечном, об абсолютном и многих иных вещах, о которых они совершенно ничего не могли знать.
В качестве переходной ступени к этому пифийству разума пользовались даже жалкой словесной уловкой, что, так как слово vernunft («разум») происходит от vernehmen («слышать»), то оно обозначает, что разум есть способность слышать так называемое «сверхчувственное» (Nephelococcygia, Тучекукуевск). Выдумка эта была встречена с беспредельным сочувствием, неустанно, с несказанным удовольствием повторялась в Германии целых тридцать лет, даже легла в основу разных философских систем, меж тем как ясно, что хотя, конечно, vernunft происходит от vernehmen, но лишь потому, что он дает человеку перед животным преимущество не только слышать, но и разуметь, однако не то, что происходит в Тучекукуевске, а что один разумный человек говорит другому: вот что он разумеет, и способность к этому называется разумом. В этом смысле у всех народов, во все времена, на всех языках образовалось понятие разума, а именно способности всеобщих, абстрактных, ненаглядных представлений, называемых понятиями, которые обозначаются и фиксируются словами; только эта способность и составляет действительное преимущество человека перед животным. Ибо эти абстрактные представления, понятия, т. е. совокупности многих единичных вещей, обусловливают собою язык, а через него – подлинное мышление, а через него – сознание не только настоящего, свойственное также и животным, но прошлого и будущего как такового, а через это опять-таки – ясное воспоминание, обдуманность, предусмотрительность, цель, планомерную совместную деятельность многих, государство, ремесла, искусства, науки, религии и философии, словом – все то, чем жизнь человека так резко отличается от жизни животного. Для животного существуют лишь наглядные представления, а потому и наглядные лишь мотивы: по этой причине зависимость его волевых актов от мотивов очевидна. В не меньшей мере имеется она и у человека, и им тоже (при допущении его индивидуального характера) с самой строгой необходимостью руководят мотивы, но ими служат по большей части не наглядные, а абстрактные представления, т. е. понятия, мысли, которые, однако, являются результатом прежних созерцаний, стало быть, воздействий, полученных им извне. Но это дает ему