Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На утро вся постель мокрая. Зиглинда, липкая от пота, но все еще горячая, не реагирует, когда фрау Хуммель гладит ее по щеке и берет за руку.
— Постучи в соседнюю дверь и спроси фрау Бляшке, — наказывает она Эриху. — Попроси зайти немедленно.
— Она врач?
— Ее муж был врачом.
Еще одна подмена. Еще одна тень.
Осмотрев Зиглинду, фрау Бляшке заявляет, что поможет только пенициллин. Она приносит две последние ампулы; больше нет и взять негде. Остается лишь согревать девочку, когда ее знобит, и охлаждать, когда у нее жар, — и надеяться, что яд выйдет сам.
— У нее уже есть кровотечения? — спрашивает она.
— И правда, — подхватывает фрау Хуммель. — У нее уже есть кровотечения?
Обе женщины смотрят на Эриха.
— Я… Да, у нее было кровотечение, но теперь прекратилось, — бормочет он.
— Нет, я имею в виду месячные, — уточняет фрау Бляшке.
— Месячные? — растерянно переспрашивает Эрих.
— Ясно. Не бери в голову, — говорит вдова доктора и обращается к фрау Хуммель: — Ее надо проверить через пару недель. У меня есть одна знакомая в Штеглице.
* * *
Мы дежурим возле ее постели днями и ночами — все по очереди, даже герр Фромм. Промокаем ей лицо губкой, расчесываем волосы, повторяем снова и снова, чтобы она не оставляла нас. Сколько уже ушло безвозвратно — мы не вынесем еще одной потери.
Когда в квартиру вваливаются русские солдаты и находят ее, мы говорим «тиф», «дифтерия» — слова, понятные даже им, — и проводим ладонью поперек горла. И они уходят.
Первое, о чем спрашивает Зиглинда, придя в себя, — мамин гроссбух. Она открывает его с самого начала и проводит пальцем по аккуратным столбцам, воскрешая в памяти потерянный дом, наполняя пустую тетину спальню призраками ваз, часов, ножниц и туфель. Записи обрываются, и начинаются пустые страницы, но Зиглинда продолжает листать, пока не находит то, что ищет, — папины вырезанные слова. Она передвигает крошечные бумажки, пытаясь упорядочить их, найти смысл. Что папа сказал тогда, в последний вечер, перед тем, как завыла сирена? «Мы сожжем их». Но Зиглинда сунула слова в карман и вспомнила про них только в театре, когда, грея руки, случайно нащупала их на самом дне. «Любовь», «скорбь», «сдаться», «обещать». Ей следовало избавиться от слов, сжечь, как велел папа, — у нее было столько возможностей, столько пожаров. И все же слова, целые и невредимые, лежат у нее на коленях, словно крохотные кирпичики. Стоит Зиглинде вспомнить о жестяной коробке с Фридрихом Великим, как в ушах начинает гудеть сирена, перед глазами встает папино испуганное лицо, и сердце сжимается от грохота обваливающегося здания, словно вместе со словами она запихнула в карман свои воспоминания. Не нужно было вообще собирать эти бумажки! Если бы она сразу сказала папе, он бы все уладил. И все сложилось бы иначе. Зиглинда помнит его слова: «Я изымаю опасные вещи, чтобы они не могли никому навредить». Почему она сбежала с руин дома? Почему не дождалась герра Метцгера? Курт так смешно дергал ее за подол, когда хотел поиграть. Она закрывает глаза и оказывается в театре, на сцене. Они тянут к ней свои лапы, увешанные прирученным временем, открывают бутылку и пьют из нее, заставляют и ее пить тоже — горло обжигает огнем. Она засыпает, и ей снятся стеклянные сны, которые разлетаются на острые осколки и переполняют ее.
— Надо забыть все это. Оставить в прошлом, — говорит фрау Хуммель, сидя на краю кровати.
Она достает банку селедки, припасенную на черный день, разминает рыбу вилкой и терпеливо кормит Зиглинду маленькими кусочками. Сядь, вытри слезы. За кулисами никого нет. Театр пуст.
* * *
Если бы Эрих знал, как выглядели те подонки, он обязательно разыскал бы их, выследил бы, как Виннету, заманил в ловушку и призвал к ответу, но Зиглинда сказала, что не помнит их лиц, не помнит ничего. У Эриха хватило ума не настаивать. Сколько бы он ни пытался представить, что произошло тогда в театре, получалась лишь изрезанная цензором страница, лишь остов канувшей в прошлое истории.
Теперь мы переводим стрелки на ноль. Бои прекратились, но пожарища еще тлеют, засыпая город пеплом. В каждом саду — могилы. В каждом доме — крысы. Мы нигде. Мы ничто. Мы спарываем с одежды орлов и свастики, плетем обувь из соломы, рубашки шьем из крапивы, перелицовываем обрывки своих флагов в знамена победителей. Когда в домах вновь появляется вода, солдаты с востока моются в наших унитазах. Наша кожа покрыта пылью, которую невозможно смыть. Мы сдали свои радиоприемники, сложили оружие, соблюдаем комендантский час. Мы дышим запахом разрухи, запахом отсыревших кирпичей, ржавчины, размокшей штукатурки, обугленного дерева. Звуки выстрелов вгоняют нас в дрожь, но это просто победители репетируют парад. Нас вызывают на работу по спискам. Мы разбираем чудесные умные машины на заводах и грузим их, вплоть до последнего винтика, в вагоны, идущие на восток. В каждом саду — могилы, и все они неглубоки.
Наши дочери выходят из укрытий, цветут розы и жасмин, ящерицы греются на солнышке среди обломков, воздух наполняется трелями птиц. Уцелевшие колокола звонят — но не по нам. Я не голосовал тогда за него, и они не голосовали, и вы. Никто больше не произносит его имя. Он паршивая овца, позор рода, однако нам его не хватает. Нам так его не хватает! Но сказать об этом мы не можем, и мы молчим. У всех обнаруживаются родственники, о которых раньше никто не слышал: троюродная сестра Рахиль, внучатый племянник Хаим. Славные ненаписанные страницы нашей истории — страницы, которые никогда не будут написаны. Храмы оказались обманом зрения. Мало кому удается сохранять чистоту в теперешних условиях, но мы выходим на улицы и начинаем наводить порядок. Встаем в шеренги и передаем из рук в руки обломки домов. И не жалуемся на судьбу. Уехать все равно нельзя: поезда не ходят, топлива не купить. Зато теперь даже из домов на второй-третьей линии открывается отличный вид на Кудамм. Война закончена, и перед нами лежит весь Третий рейх. А чем мы займемся после обеда? Пока не знаем. Грядет тощий год: мы будем есть траву и листья, как скоты, которыми они нас считают. Наши ладони сложены, наши головы преклонены.
Эрих и Зиглинда работают вместе с женщинами: выбирают целые кирпичи и очищают их от раствора — американцы не гонят их, только бы не болтались под ногами. Дороги завалены, в некоторых местах обломков так много, что под ними не видно первых этажей. Эрих и Зиглинда карабкаются по руинам, а потом сбегают вниз, раскинув руки, как крылья. Я наблюдаю за ними, за этими детьми развалин, из затемненных комнат. Они ковыряются в обломках, выуживая целые кирпичи, и если им попадается на глаза рваный рукав или смятый ботинок, просто отводят взгляд. Что будет со всеми сломанными вещами? Их нельзя ни починить, ни выбросить. Через несколько лет в Груневальде из расколотых бутылок, сломанных дверей, ржавых пружин, рваных рукавов и смятых ботинок вырастет Тойфельсберг, дьявольская гора. Пройдет время, и она порастет травой и цветами. Летом берлинцы будут приходить сюда с корзинами для пикника, а зимой с лыжами и санками.