Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что же тогда?.. – в пятый раз задал свой вопрос ничего не понимающий Тимофеев.
И в пятый раз доктор повторил:
– Анализы скажут точнее. Причин может быть множество. Такое бывает. Тут ничего не поделаешь. Сейчас главное вылечиться. Что б без осложнений. И, если все будет нормально, где-нибудь через полгодика разрешим вам пробовать заново. Только теперь – под нашим наблюдением.
Он взял Тимофеева за локоть и подтолкнул к выходу, приговаривая:
– В наше время все лечится, все решается. Главное, не позволяйте жене опускать руки. Съездите куда-нибудь, развейтесь. Чем быстрее она обо всем забудет, тем лучше. Поверьте моему опыту. У вас еще все впереди.
Но впереди, как оказалось, у них ничего не было.
Из больницы Лизавета выходила бледная, испуганная. Тимофеев прижал ее к себе и, наученный доктором, сказал ей в ухо тем же твердым и оптимистическим тоном: никто ни в чем не виноват, такое случается сплошь и рядом, главное – надежда есть, доктор сказал, им повезло, шансы у них высокие. Она улыбнулась слабой болезненной улыбкой и благодарно прильнула к его плечу. Он выдохнул – все-таки доктор свое дело знает. Но дома все пошло не так. Пришлось рассказать обо всем матери, и этот телефонный разговор подействовал на Лизавету так, словно ее дубиной по голове огрели. Как она легла лицом к стене, так и не вставала всю следующую неделю. Кажется, только после разговора с матерью ей открылся весь ужас того, что с ней произошло, и мысли, которые доктор приказал гнать подальше, хватали ее цепкой металлической рукой и душили за горло. Тимофеев терзался своей беспомощностью. Ему хотелось обняться, объединиться, обговорить и вместе пережить эти дни, но Лизавета не подпускала его к себе, все попытки развлечь ее встречались горестным протестом, и он с грустью констатировал, что в нынешнем состоянии муж для нее – вещь бесполезная. Прошла еще неделя. Потом другая, третья. Наступила весна. Как в тумане проплыл целый год. Ничего не происходило. Раз только Лизавета съездила домой, в Москву. Попросила купить ей билет и собиралась так, словно покидает Испанию насовсем, Тимофеев уже мысленно распрощался с ней и подумал, что этим, наверно, все и должно было кончиться. Но она быстро вернулась, как он понял позднее, из-за того, что повздорила с матерью. Такого еще никогда не случалось. Лизавета стала раздражительной, злой. Временами ее настигали нервные приступы, она падала на колени, колотила руками по полу и что-то кричала. Тимофеев попытался как-то поднять ее с пола, но только получил кулаком по колену и больше не лез. На очередном приеме доктор выписал Лизавете успокоительное, и приступы стали реже. Но она по-прежнему места себе не находила, весь мир был ей не мил. Теперь уже очевидно было, что дело не в ребенке и что причина Лизаветиных страданий в другом. Тимофеев и раньше удивлялся про себя, как можно убиваться из-за того, чего у тебя никогда и не было; он считал, раз есть цель, надо к ней идти, и не мог понять, отчего Лизавета никак не сдвинется с места. В квартире, куда они переехали, ничто не напоминало о том, что у них мог бы родиться сын, разве что синий плюшевый мишка, купленный когда-то Лизаветой, да и тот, поначалу бережно водружаемый на подушки, потом был заброшен среди вещей. Лизавета не говорила об утерянном ребенке и не выказывала признаков того, что хотела бы родить. Когда прошло полгода, и доктор со значением произнес «вот теперь можно», уверенный, что они только того и ждали, на Лизавету это не произвело ни малейшего впечатления. От доктора она ехала мрачная и молчаливая, и Тимофеев, глядя на нее, горько улыбнулся, вспомнив, каким представлял себе этот день. Каких-то полгода назад он был полон надежд, он обещал себе, и даже произнес это вслух, что когда-нибудь непременно приедет сюда забирать жену с ребенком. А сейчас они и словом не обмолвились на эту тему, потому что оба знали – ребенку не быть. И их семье тоже.
Постепенно он свыкся с обиженно-страдающим состоянием души Лизаветы и натянутым, готовым вот-вот разразиться слезами выражением ее лица. Он не спорил с ней и не ссорился; не пытался, как раньше, все обсудить и наловчился почти совсем с ней не разговаривать. Вместе они только ели. Обычно Лизавета готовила что-нибудь простое, без изысков (вкус к домашним хлопотам в ней давно угас), он съедал, говорил спасибо и шел мыть посуду. Изредка они обедали в каком-нибудь ресторане и делали это в той же в неприступной тишине, в какой теперь протекала вся их жизнь; раз или два Лизавета ворчливо пожалуется на еду или на припозднившегося официанта и скажет, что ноги ее не будет в этой паршивой забегаловке впредь, – вот и все развлечения, на какие мог рассчитывать Тимофеев. Кроме него общаться Лизавете было решительно не с кем. Дружбу водить она никогда не умела, а здешний люд ее тем более не прельщал; чем не угодили ей барселонцы, Тимофеев не понимал, да и понимать не хотел. Научную работу она забросила. В музеи не ходила. На курсы испанского записалась, но потом передумала. Зато взапой читала романы, привезенные из ее девичьей спаленки из Москвы. Частенько, он слышал, ей звонила или писала мать. Лизавета отвечала сбивчиво, взволнованно и всякий раз в отчаянии отбрасывала от себя телефон, закрывала лицо руками и принималась рыдать. Тимофеев знал – теща ждет, когда дочь одумается и вернется назад. Лизавета не поддавалась. Но кажется, ей и самой было понятно, что мать своего добьется и что это только вопрос времени.
Поначалу с возмущением отрицающий все тещины обвинения Тимофеев теперь все чаще приходил к мысли, что он, пожалуй, и впрямь, виноват и что теща, как ни странно, права. Только вина его не в том, что он не додумался отвезти Лизавету в больницу сразу. Вина его гораздо глубже, и началась она намного, намного раньше всех этих событий. В который раз он задавался вопросом: зачем вообще он затеял Лизаветин переезд? Почему так настойчиво звал ее сюда? Пусть бы она рожала в Москве под присмотром матери, так всем было бы спокойней. И черт с ним, с приятным климатом, с прогулками на морском берегу, с чудесной медициной и со всем этим европейским удобством, которым он собирался окружить Лизавету и своего новорожденного сына – разве этого она хотела? Чем больше он думал, тем яснее понимал, что Лизавете, в сущности, всегда хотелось только одного – чтобы матери было спокойно. Единственное, когда она чувствовала себя хорошо и когда становилась сама собой, это в те короткие мгновенья, когда знала – мать это позволяет. Когда она смеялась, наряжалась и веселилась, она делала это не от прилива чувств к нему, Тимофееву, а оттого лишь, что ее ненадолго отпускало извечное материнское осуждение, гильотиной висевшее над ее головой. Он вспоминал, какой беспокойной, почти сердитой бывала Лизавета во времена их свиданий, если после спектакля он не вез ее домой в ту же минуту, или какой рассеянной она становилась, стоило ей получить звонок из дома, она буквально переставала понимать содержание пьесы и спрашивала у него, о чем речь. Привязанность к родному дому, которую он воспринимал как естественную черту чистого, неиспорченного существа, на деле оказалась поводком, при помощи которого мать держала Лизавету в неослабном напряжении. Анализируя их жизнь с момента, как они познакомились, Тимофеев пришел к выводу, что только дважды за все время Лизавета была полно и неподдельно счастлива рядом с ним: в те несколько недель, что они готовились к свадьбе, и в дни ожидания ребенка. Оба раза он принял это на свой счет, но сейчас понимал, что он, если и был причастен к тому Лизаветиному счастью, то только косвенно, ибо никогда не был ни его источником, ни причиной. Радость перед свадьбой была связана не с будущей жизнью с ним, а с тем облегчением, что испытала Лизавета, когда наконец объявила матери, что они женятся. И нежность, охватившая ее здесь, была вызвана не вспыхнувшими между ними чувствами; в те дни Лизавета была счастлива от мысли, что мама приедет к ним и всегда будет рядом (об этом уже позаботился Тимофеев), и именно это делало ее умиротворенной и довольной жизнью, а не любовь к нему, как он самонадеянно считал. Вообще, ему становилось все более очевидно: то, что он принимал за любовь, не было любовью. Как-то длинным августовским днем сидя на песке и размышляя об их с Лизаветой жизни, Тимофеев со всей ясностью ощутил, что она никогда не любила его. Не потому, что любила другого, а потому что, по всей видимости, была неспособна к любви. Муж Лизавете был не особенно и нужен. Если она и задумывалась о собственном счастье, то уж, конечно, не ставила его главнее счастья материнского, превыше которого для нее не было ничего на свете; на свою замужнюю жизнь она смотрела через призму того, как это скажется на матери, и потому жизнь эта казалась ей чересчур сложной, требующей слишком много жертв. Даже сейчас, когда Тимофеев был ей необходим для того, чтобы жить здесь, Лизавета не могла превозмочь себя и относиться к нему чуточку теплее. Одно ее слово, одна улыбка изменили бы все, и много раз он надеялся, идя домой, что она, как иногда бывало раньше, будет ждать его нарядная, похорошевшая, обнимет за шею и прикажет торжественно-шутливо – веди жену ужинать! и это означало бы конец трагедиям, конец страданиям, но нет. Лизавета не менялась. И он перестал ждать. Понял, что тещино расположение ему уже не вернуть, а без него Лизавете ничего от Тимофеева не нужно. Сколько времени он гадал эту загадку! Не знал, как растормошить ее, куда отвезти, что показать, чтобы заставить полюбить жизнь, почувствовать аромат новизны, путешествия, свободы! А теперь разгадка Лизаветы стояла у него перед глазами, и от ее голой правдивости ныло сердце: он не имел на нее влияния и не мог сделать ее ни счастливой, ни несчастной, ибо Лизаветино счастье зависело не от него.