Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берберова, напротив, как раз настойчиво подчеркивала свою установку на строгую документальность. Она неоднократно сообщала читателю, что опиралась в «The Italics Are Mine» не только на память, но прежде всего на документы – письма и дневники, фрагменты которых включила в книгу.
Однако Берберова повествует в своей книге не только о крайне насыщенной (особенно в межвоенные годы) литературной жизни русского Парижа, в самом центре которой она оказалась после переезда во Францию. Она пишет и о серьезнейших проблемах, вставших перед всеми социальными слоями русской эмиграции, в том числе, естественно, и литераторами. Этой темы не избегает и Набоков, упоминая о собственных трудностях молодого писателя-эмигранта – заведомой невозможности прожить литературным трудом, постоянной нехватке денег, но упоминает, как правило, вскользь и, так сказать, в легкой манере. Берберова же, напротив, не жалеет красноречивых деталей, восстанавливая сложную, а порою и подлинно бедственную ситуацию, в которой обнаруживали себя иные писатели, в частности Ходасевич, но также и Набоков.
При этом Берберова хорошо понимала, что западному читателю могло быть совершенно неясно, что, собственно, подвигло русскую интеллектуальную элиту обречь себя на подобные испытания, чем был вызван ее массовый исход из России и что стояло за решением туда не возвращаться. И хотя в 1920–1930-х годах было издано несколько книг, посвященных общей истории русской эмиграции, об этих книгах если кто-то и помнил, то только самые узкие специалисты.
Неслучайно определенные разъяснения на этот счет счел нужным предложить и Набоков в написанных на английском автобиографиях. Отметив в третьей версии книги, что он достаточно «сказал о сумраке и свете изгнания» в своих «русских романах, особенно в лучшем из них, в “Даре” (недавно вышедшем на английском)», Набоков тем не менее приводил «для удобства» читателя «краткое резюме», в котором говорилось, что, «за немногими исключениями, все либерально настроенные творческие люди – поэты, романисты, критики, историки, философы и так далее – покинули Россию Ленина-Сталина. Те, кто этого не сделали, исчахли там, либо загубили свои дарования, прилаживаясь к требованиям государства» [Набоков 1999: 557–558][421].
Берберова тоже немало сказала «о сумраке и свете изгнания» в своих романах, повестях и – особенно – рассказах, но ссылаться на них было в то время совершенно бессмысленно: западному читателю они были заведомо неизвестны. Однако ограничиться на страницах «The Italics Are Mine» «кратким резюме» Берберова не могла не только из-за этого обстоятельства. Сам замысел книги требовал развернуть столь важную тему во всей ее полноте и сложности.
Сложность заключалась, в частности, в том, что истинная сущность большевистского режима стала очевидна для многих «либерально настроенных творческих людей» далеко не сразу, да и Запад – в качестве постоянного места жительства – не вызывал особой эйфории. Уже находясь за границей, иные литераторы еще долго не могли решиться на окончательную эмиграцию, в их числе был и Ходасевич. Более трех лет после отъезда из России он находился в мучительных раздумьях: пугала, помимо прочего, эфемерность заработков, смутность общих перспектив, страх, что в эмиграции он не сможет писать. Однако отсутствие каких-либо признаков смягчения режима, а также информация о том, что новые власти к нему лично очень мало расположены, заставили Ходасевича принять решение остаться во Франции[422]. Иное решение – как Берберова давала понять читателю – было бы катастрофичным, о чем свидетельствовали судьбы писателей, решивших вернуться в СССР.
Судьбы этих писателей Берберова кратко прослеживала в книге, но судьбу одного из них – И. Г. Эренбурга – она обсуждала гораздо подробнее. Непосредственным поводом к разговору послужило появление его мемуаров «Люди, годы, жизнь», публиковавшихся в «Новом мире» с 1960 по 1965 год и практически одновременно выходивших в книжном издании. В своих мемуарах Эренбург рассказывал советскому читателю о том, чему был свидетелем на протяжении своей достаточно долгой к тому времени жизни, включив в свой рассказ множество фактов, событий, имен, находившихся долгие годы под гласным и негласным запретом. Книга Эренбурга, имевшая огромный общественный резонанс, была оперативно переведена на английский и издана на Западе, вызвав широкое обсуждение в западной прессе.
По понятным причинам предметом обсуждения стали не только сами мемуары, но прежде всего фигура их автора, чья жизнь – в отличие от других вернувшихся в СССР литераторов – была внешне исключительно благополучна. Уже после 1926 года, когда Эренбург окончательно отказался перейти на положение эмигранта, он продолжал беспрепятственно ездить за границу и подолгу там жить в качестве корреспондента «Известий»; ни он, ни его родные не были арестованы; он был удостоен самых высоких правительственных наград, получил широчайшую известность и на родине, и за рубежом.
Большинство из тех, кто писал об Эренбурге на Западе, судили его строго – говорили о конформизме, без которого было бы невозможно его официальное положение, о его иллюзиях в отношении Сталина, о слабости написанных им «советских» романов и, конечно, о том, что в своей мемуарной книге он по-прежнему не смог сказать «всей правды», обходя молчанием наиболее острые темы.
Берберова не отрицала справедливости этих обвинений, иные из них повторяла сама, но призывала не к суду над «старым писателем», а к сочувствию ему. «Какой страшной была его жизнь!» – восклицала Берберова, отсылая читателя к тексту мемуаров: и к тому, что Эренбургу удалось в них сказать (прежде всего о гибели совершенно невинных людей, в том числе и его ближайших друзей), и к тому, что достаточно ясно прочитывалось в подтексте (постоянное ожидание ареста, ощущение бессилия перед режимом, необходимость все время идти на уступки), и к тому, о чем он был вынужден умолчать и что не преминули подчеркнуть западные рецензенты.
И все же – несмотря на все умолчания – Берберова оценила мемуары Эренбурга чрезвычайно высоко, утверждая, что для нее эта книга значила «больше, чем все остальные, за сорок лет» [Берберова 1983, 2: 623]. У иных критиков эта фраза впоследствии вызовет недоумение, сильно приправленное сарказмом: за те же «сорок лет» в Советском Союзе были созданы по-настоящему «великие книги» (такие как «Реквием» Ахматовой или «Чевенгур» Платонова), и эти вещи не только уже вышли на Западе, но и успели – в виде «тамиздата» – проникнуть в Советский Союз [Марченко 1992]. Но Берберова, безусловно, вела речь не о том, чего стоила книга Эренбурга в чисто литературном плане, а о той поистине беспрецедентной роли, которую она сыграла для сотен тысяч советских людей, способствуя «пробуждению сознания», уснувшего «много лет назад». Правда, она почему-то сказала об этом не прямо, а очень замысловато, со множеством экивоков, что, безусловно, способствовало путанице. Гораздо более внятно о том же скажет позднее Н. Я. Мандельштам, замечая, что Эренбургу
…не пришлось говорить полным голосом, потому что, заговори он так, ничего не попало бы в печать… он сумел стоять на грани дозволенного и тем не менее открывать истину среднему читателю. Инженер, средний технократ, сотрудник научных институтов – вот читатель Эренбурга, чьи нравы и взгляды он постарался смягчить… [Мандельштам 1972: 21].
Берберова, как и Н. Я. Мандельштам,