Шрифт:
Интервал:
Закладка:
18 апреля. Лишь только проснулась – первая моя мысль была о том, что случилось вчера… Если бы тогда я могла говорить, я должна была бы просить у него прощения за мать и благодарить за такое благородное отношение к нам… Но я тогда не могла ничего сказать. Не написать ли ему письмо? Я пошла к сестрам, они согласились. Я сама отнесла письмо в гимназию…
21 апреля. Когда я вспоминаю о том, что было на днях – мне иногда кажется, что все это неправда, сон, кошмар… Но ведь это уже случилось! – и слезы неудержимо сбегают по лицу… Я прекратила всякие сношения с матерью, ограничиваясь ответами «да» и «нет», когда это необходимо. А она заговаривает таким тоном, как будто бы ничего не случилось… Да! у нее нет сердца, нет никакого чувства! Я, конечно, не имею права судить мать, но ведь все, что я ни говорю о ней, – правда. Ах, как тяжело, как бесконечно тяжело! Теперь мне хочется захворать, чтобы хотя на время потерять сознание всего окружающего, хотя на время забыться… и так бы до лета, когда я могу уехать отсюда…
Прочел ли директор мое письмо? Быть может, он разорвал его, не читая, если швейцар не сказал ему моего имени…
1 мая. Мне интересно наблюдать Валю. Я теперь схожу со сцены, которую заняла было на время, сажусь в ряды зрителей, и наблюдаю… Должно быть, мне судьба быть зрительницей… Удивительно: ведь есть же такие люди, которые, не зная любви, весь век свой живут спокойно, вдали от нее, не имея понятия о романах. Но мне, мне… судьба дает иные роли: то наперсницы, как в старинных французских драмах, то посыльного, то секретаря, то советника, то ходатая по секретным делам, – и это почти во всех романах, которые мне встречались за небольшой сравнительно период времени от 15 (когда одна моя подруга впервые решила, что я уже не «ребенок» и что мне «можно все сказать») до 20 лет.
11 мая. Что за глупое чувство скуки! Стоит только хоть на минуту поддаться ей – и она овладеет тобой так, что не знаешь, как от нее и избавиться. Тогда все средства бессильны. Вот сегодня, сейчас мне отчаянно скучно. Ни «политическая экономия», ни газета, никакое чтение не помогут прогнать эту скуку…
Я брожу по комнатам и… сержусь… на что? – На то, что мне не пришлось ехать кататься на лодке в такой чудный майский вечер, и я осталась дома, одна… Или мы, женщины, так мелочны, что такая ничтожная случайность в состоянии производить на нас такое впечатление? – Не знаю… Но в эти прекрасные дни, когда вся природа точно празднует свой праздник, когда вечера на Волге так чудно хороши, – меня охватывает такое непреодолимое чувство… бежать, идти, ехать куда-нибудь! Мне хочется свежего воздуха, движения… а из окна моей комнаты я вижу пыльный двор и какой-то несуразный сад, полный народу, в котором нет ни одного уютного, хорошенького уголка, ни одного местечка, где можно было бы с удовольствием посидеть, полежать на спине и посмотреть вверх, на небо…
Мне скучно! я брожу как тень из угла в угол и не знаю, куда девать собственную особу. В такие минуты она кажется совершенно лишней… Счастливы те люди, которые не знают никогда скуки! Это труженики, которые спокойно могут радоваться каждой свободной минуте, чтобы отдохнуть от своей работы… Хоть я и редко бываю в подобном настроении, но нахожу, что оно так скверно, что лучше бы, если бы никогда его не было.
Труд! работа! Но… если я не знакома еще с настоящим трудом, я все-таки знаю, что мне сейчас надо заниматься, надо, пользуясь свободным временем, прочесть статьи Лессинга, надо бы яснее и лучше усвоить различие реалистической школы политической экономии от… Но вот не хочется же! Лессинг преспокойно лежит нетронутый, а Иванюков летит под стол… Мне стыдно, и… все так же скучно!
Как хорошо уметь владеть собой! Как хорошо взять себя в руки, сказать: «ну, довольно! за дело!»
16 мая. Недавно с Петей мы видели «Горькую судьбину». Игра Стрепетовой произвела на меня сильное впечатление; симпатичный и прелестный образ несчастной Лизаветы до сих пор еще стоит передо мною. Поэтому, когда Петя заговорил сегодня об этой пьесе, я живо почувствовала вновь бесконечную жалость к этому существу, которое по своему сердцу стояло несравненно выше своей среды; меня охватило и негодование против барина «интеллигента», жившего с Лизаветой по взаимной любви, который, при столкновении с действительно чистою натурою – мужиком грубым, но благородным, – обнаружил всю дрянность своей натуры, всю тряпичную бессильность своего характера, полную негодность, словом – ничтожество. Никогда не забыть мне его трусливого метанья по сцене, когда, терзаясь и мучаясь сознанием своей вины, без надежды ее исправить, – он раскрывал перед зрителем свою полную беспомощность; и тем яснее и благороднее рядом с ним казался его крепостной мужик, сначала сделавший все, что мог по своему наивному, но честному, бесхитростному разумению, и под конец не выдержавший: проснулась в нем его сила – месть, она потребовала удовлетворения, и прямо и просто, как и все, что он делал, – Ананий задушил ребенка…
Все это я живо высказала Пете и, увлекшись, назвала этого барина подлецом.
– Ты так думаешь? Но ведь он несчастный, глубоко симпатичный, нравственный человек.
– Как? этот поступок вы называете нравственным? – с удивлением спросила я.
– Да, нравственным. Он полюбил ее, она его полюбила, это и честно, и нравственно.
– Но она же была не свободна.
– Ничего не значит. Любовь разве спрашивает об этом? Вспомни, что Лизавета не любила своего мужа, она была несчастна, и он тоже.
– Нет! Вы называете нравственным то, что никак нельзя назвать так. Допустим даже, что Лизавета не любила своего мужа; но она вовсе не была особенно несчастна: она относилась к нему хотя и пассивно, но все-таки жила спокойно. Ее чувства спали. Явился барин, этот образованный, развитой человек. Он