Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы, дочери, все это уже видели и знали – и поняли, насколько это огорчительно прежде всего для самого отца. Потому и поспешили сказать: «Дедом-то ты еще и не был – некогда было. Вот и побудь им!»
Но и тогда, после этих слов, казалось нам, что конца тебе все равно не будет. Ну, не станешь работать – так и пора отдохнуть. Главное – ты ЕСТЬ, а нам большего и не надо: работать пришел наш черед. А ты вот сиди на кровати, и мы будем знать, что все самое главное в мире – на своем месте. И значит, можно спокойно жить дальше.
Только ТАМ, наверху, распорядились по-другому…
Одно из самых первых моих воспоминаний: зима, ночь. Мы едем из Верхней Ладки – из гостей – домой. Помню себя сидящей на санях-розвальнях. С кем? С мамой, конечно, – в гости мы ездили к ее родителям. Наверное, с нами была и сестра (если разница в нашем возрасте – три года, а я уже помнила, значит, мне шесть, может быть, семь лет). Мы сидим в санях на соломе, а папка идет рядом, с вожжами в руках. Идет и во все горло поет-распевает:
Еду, еду, еду к не-е-й,
Еду к Любушке сво-е-й…
Мне нисколько не страшно, но у мамы на этот счет (на счет ситуации, в которой мы находимся) своя точка зрения:
– Садись в сани! Да правь скорей! Поморозим ребятишек-то…
Я еще мало что понимаю в отношениях родителей; я только чувствую, что папке – хорошо, вольно, душа у него поет… но и мама, наверное, права: ночь, мороз за щеки кусает, а до дома еще далеко…
Много времени спустя я спрошу ее:
– А помнишь – мы в Верхоладку ездили? Возвращались ночью, на лошади. Папка еще всю дорогу песни распевал…
Мама всерьез задумалась. И так же серьезно ответила:
– Да разве мы мало ездили? А раз пел – значит, пьяный был. Всю жизнь, считай, пропил…
Нет, не хочу пока об этом. Вот о чем хочу, так это – о сказках.
Помню папкины сказки до сих пор. Сказки и голос, каким он их рассказывал. А как не помнить, если рассказывались они сначала мне, вслед за мной – через три года – сестре, а следом за ней – через восемь лет – брату. Вот эти, рассказываемые брату, помню особенно явственно. Слово «сказка» он еще не выговаривал и потому просил так: «Казу! Казу!» И начиналась «каза».
«Жила-была коза. И было у нее семеро козлят. Уходила коза в лес за молоком, а козляткам наказывала: никого не пускайте! Только уйдет коза, а волк тут как тут: „Козлепятушки, ребятушки, отворитеся, отомкнитеся“»…
Я не знаю, почему папка вместо «козлятушки» говорил «козлепятушки», но слово это нам очень нравилось. А уж когда он начинал говорить за волка – сначала толстым, а потом, после того, как его язык подковал кузнец, тоненьким голоском… Не знаю, рассказывал ли кто еще в нашем селе сказки детям именно так, как наш папка. Он сам как бы становился незримым участником действия, каждый поворот которого обозначал особой, соответствующей ему интонацией. «А один, самый маленький, в печурку спрятался», – тут была и соответствующая моменту таинственность, и радость за находчивого маленького козленочка: смотрите-ка, не растерялся! – и намек нам: мотайте, мол, себе на ус… Для нас, до той поры в театре еще не бывавших, это был самый настоящий театр; мы слушали папку, забыв обо всем на свете. И что с того, что мне было уже за десять, а брату шел только третий год? Едва сказка заканчивалась, он, к радости сестер, опять начинал требовать: «Казу! Казу!» И папка начинал новую, чаще всего – как старик ездил на базар за рыбой. «Вот один раз говорит старик старухе: „Напеки-ка мне, старуха, блинов“»… Мы слушали и понимали: старик и старуха были всегда, и всегда старуха пекла блины, чтобы накормить старика, ублажить его перед тем, как он отправится на важное дело, – она этими блинами прибавит ему сил, заставит помнить о доме, о ней самой. Разве случайно старик, увидев на дороге лису, тут же решил: «Славная будет старухе шуба»?!
Еще мы слушали про Курочку Рябу. Опять – старик и старуха, опять – все знакомо и одновременно волшебно преображено, высвечено и дополнено папкиным голосом!
Мы были бы, наверное, счастливыми детьми на свете, если бы…
Я не знаю, почему между мужчинами и женщинами в нашем селе шла вечная война. И это не преувеличение. Единственным отличием от всякой другой войны было то, что те шли между государствами, а эта – между супругами. Людьми, которые, кажется, должны и обязаны были жить в мире – к этому обязывало все: вековечный опыт жизни многих предшествующих поколений, наказы родителей, собственное разумение, наконец.
Куда там!
Война в каждой семье шла особая. Кого-то муж просто гонял (материл, крушил мебель, выгонял на улицу, хотя бы и в ночь, жену и детей), кого-то еще и бил. Отец моей подружки Даши жену и гонял, и бил. Вот почему, завидев его, возвращающегося домой пьяным, она в ужасе бежала к матери – бабе Фросе, и та прятала ее в подполе. А как иначе? Суровый супруг придет, учинит допрос, проглядит все углы. Как он не догадывался заглянуть в подпол – загадка; видно, не думал, что баба по доброй воле полезет в вечно холодное и сырое место, и не на минутку, не на полчаса, а пока муж не находится по селу в ее поисках, не истратит на них последние оставшиеся от попойки силы и не угомонится, наконец, завалившись спать. В конце концов дядя Сеня догонял тетю Тоню до того, что та заболела на нервной (а какой же еще?) почве. Муж повез жену по больницам. Возвращаясь, удивленно рассказывал мужикам: «Другим электрической расческой проведут по голове – отваливаются спать, как мухи. А моей хоть бы что – не спит и не спит»…
Закончилось все тем, что тетя Тоня выпила пузырек снотворных. Теперь она спала уже без просыпу, никто и никак добудиться ее не мог. Помню, мы стояли вокруг ее кровати