Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, Рубенс, Эль Греко, Гойя. Именно эти свои ритмы неотделимы от них — как дактилоскопические узоры кожи на пальцах, как походка, как тембр голоса! Они выныривают из художника только тогда, когда он внутренне свободен.
Серовские кандалы точности убили в нем что-то драгоценное… Это грандиозно и печально. Печально потому, что чувствуешь какую-то скованность, принужденность. Печально потому, что нет подлинной радости творчества и какой-то свободы духа, беспечности артиста, что ли. Нет этого «свободного жеста», который покоряет зрителя и внушает ему, что только он прав.
Все, чем восторгаются собравшиеся люди, в сущности, обвинительный акт, а не величальное слово!
— Кто этот молодой студент, — спросил я у Батюшкова, когда наш собеседник удалился.
— О, это звезда даже в свои двадцать лет. Он несомненно скажет свое слово в русской культуре! — и я услышал (но не запомнил) фамилию обычную, русскую, птичью фамилию: Сорокин, Соколов, Воронин, Скворцов, Воробьев… не все ли равно, — он был убит на фронте в 1915 году. Убит, как и многие другие предполагаемые творцы будущей русской культуры!
К нам подошел Возницкий.
— Ну, пан Станислав, какое впечатление с вашей точки зрения?
— Колоссаль, как говорят немцы, — засмеялся он. — Но мне не очень хочется судить Серова с европейской точки зрения… Это очень, очень русский художник, по своему духу, по своему русскому пуританизму, по строгости к себе, по внутренней честности, может быть, даже самоубийственной… Словом, по тем русским качествам, которые нельзя не уважать и перед которыми каждый должен снимать шляпу. Мне больше всего нравится Серов там, где он похож на Перова. Я имею в виду главным образом перовский портрет Достоевского. Да! Это портрет не позирующего человека! Таких в Европе нет. Но Серов не всегда Перов… и не всегда русский, каким был Перов в широком историческом и философском понимании этого слова! Серов иногда «москвич», узкий москвич, провинциальный москвич. Москвич своего времени. Ох, эта культура купца Алексеева, который пожелал назваться Станиславским, культура Художественного театра… где художественное (увы, порой незаметно, исподтишка, скользяще) превращается в антихудожественное. И я должен сказать прямо, эта «богатейшая» московская культура, этот Художественный театр мне не очень по душе… Принято считать, что московский купчина, бросающий на ветер «катеньки», это и есть исконная, основная Россия-матушка, «нотр матушка», как говорил папаша Верховенский, но неизвестно, где больше русского, в купчинах или в «каторжанине Достоевском», в народовольцах, умеющих просидеть двадцать пять лет в Шлиссельбурге и выйти оттуда полными творческих сил… Когда Серов ядовито изображал петербургских аристократов и царей, он был русским, когда он стал изображать московских банкиров и голых миллионерш, он стал «европейцем» и, прямо надо сказать, плохим из европейцев… Эта ручка у груди, эти позы, они так фальшивы, что ловишь себя на мысли: а ведь они, эти купчихи, «на самом деле» не такие! А уж эта заманивающая барыня в наклонной позе, с дорогим палантином и мизинчиком в бриллиантах, это уже настоящая пошлость, она уже вне пластики, вне традиций искусства. Энгром здесь и не пахнет! Это настоящий фотограф Паоло Тишкин или Леонардо Зюзин, не больше! А зеленый, прозрачный шарф у Иды, которым она жеманно прикрывает «секреты», тоже дорогого стоит!
— Черт возьми! Вы, оказывается, пан Станислав, надев русскую поддевку и смазные сапоги, оказались злым! Оставайтесь лучше вежливым поляком…
Засмеялись мы оба с Батюшковым, или «потомком», как мы его называли. Засмеялся с нами и поляк Станислав!
Группа молодых студентов попросила профессора Николая Александровича Бруни пройтись с ними по залам серовской выставки. Он любезно согласился.
Если войти в эти залы с парадной лестницы, то направо, то есть вниз по течению Невы, у самого конца залы расположены были академические классные работы Серова — натурщики. Налево от входа (выше по течению Невы) в самом конце висела «Ида». Посередине портреты зрелого периода: Ермолова, княгиня Орлова, княгиня Юсупова, Гиршман у зеркала.
Бруни принарядился, припарадился и был уже не в том темненьком пиджачке, в котором он нам поправлял карандашом-гвоздем пропорции Венеры. Нет, он надел мундирный сюртук придворного ведомства с золотыми пуговицами и с обозначением на воротнике чинов и выслуги лет. Все-таки с холстов смотрят такими живыми глазами Их Величества — два императора и Их Высочества — великие князья! А вдруг явятся на выставку сами Высочайшие модели!
Подойдя к рисункам натурщиков, профессор принялся рассказывать о временах своей молодости, когда он сидел за пюпитром рядом с Серовым и Врубелем. Он долго растолковывал нам достоинства и этих серовских рисунков, и всей школы Чистякова, имя которого произносил с благоговением.
— Да! Это все чистяковская школа, — произнес он с пафосом. — И знаете, самыми любимыми учениками Чистякова были не те художники, о которых вы, вероятно, думаете: не Репин, не Васнецов, а тем более не Серов и не Врубель, хотя это все отличные рисовальщики. Любимым учеником его был Савинский, ныне профессор, Гольдблатт, ну и «аз недостойный».
Только вежливость помешала нам ахнуть или испустить звук изумления!
Мы ожидали, что он пройдет с нами по всем залам. Не тут-то было! После своего рассказа он улыбнулся и сказал:
— Ну, а дальше все от лукавого, смотрите уж сами.
Николай Александрович Бруни заведовал мозаичной мастерской, в которой для провинциальных соборов, под бдительным наблюдением любимого ученика Чистякова, изготовлялись в технике «вечной живописи» — мозаике всевозможные угодники, святители и «девы непорочные».
И вот всего несколькими годами позднее в этой самой мастерской, где