Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монеты стоили копейки, и Терехов, у которого, как у всякого военного человека, находящегося в командировке, почти не было денег – не положено, он здесь на полном обеспечении находится, купил две монетки «сына водоноса», который, хоть и правил недолго, но успел отчеканить деньги, увековечил себя. Монеты его, говорят, редки и почти не входят в каталоги. Старик-дуканщик, уже забывший о том, что у него когда-то покупали монеты и вообще кто-то ещё может их купить, проводил Терехова до двери, степенно и низко поклонился вслед.
– Заходите ещё!
Терехов пообещал, – старик ему понравился, – на улице огляделся – спокойно ли всё? – улыбнулся. Посмотрел на руки, руки надо было мыть. И не мылом, а, пожалуй, бензином – неведомо ведь, из какого могильника эти монеты были взяты. Среди них имелись даже римские и греко-бактрийские, неизвестно где, в каких руках – может быть, даже заразных были зажаты они, имелись монеты поры холерного мора и чумы. Жизнь у монет была такая же непростая, как и у людей.
Он снова улыбнулся – хороший будет подарок Игорьку! Что-то тёплое, нежное, щемящее возникло в нём, невольно размягчило – он соскучился по сыну, соскучился по жене своей Ольге, по тому, что осталось там, в укрытой туманом дали, за хребтами, за дневным жаром пространства, дома, в милом сердцу родном городе. Соскучился он, да дороги пока домой нет.
…Он и сейчас улыбался, капитан Терехов, настороженно выглядывая из старого, с порыжелой от времени и солнца краской бронетранспортёра, ловя глазами солнце, задымленные горы, зелень, невесть как прилепившуюся к каменным отвесам – улыбался и думал об Игорьке. Монеты лежали у него в кармане и, как чудилось ему – грели, как вообще может греть подарок, предназначенный сыну.
Дорога была узкой, пыльной, со следами копыт, обочина покрыта густой махристой ржавью, непонятно, что это за ржавь: то ли мох, то ли трава, то ли пыль – ржавь и ржавь. И, вроде бы, нетронутая она, а ступить нельзя – можешь подняться в воздух. Хотя к чему ставить мины на обочине – это никому не ведомо, даже басмачу-душману, врывшему в землю эту мину. Хоть и нет её, мины, не видно – а стоит она, стоит, вот ведь как! Вон в том, например, месте, где рыжий мох, вроде бы, не стронут, всё первозданно, а если приглядеться внимательнее – мох перевёрнут в другую сторону, махрой топорщится против ветра, уже весь вышелушен. Значит, мох этот либо верблюд ногой сбил, либо человек сковырнул. Дорога тем временем втянулась под скалу, в тень. Справа гнездился горный кряж, слева тянулась небольшая плоская равнина, рыжая, голая, словно бы обшарпанная метлой – на ней даже мха не было. Терехов оглядел внимательно и кряж, и равнину, все выбоины и щели и пришёл к выводу: здесь душманам ставить засаду негде. Если только вон в тех далеких замутнённых грядах, но до них ещё надо добраться.
Если три года назад душманы не ведали, что такое мины, относились к ним с опаской, то сейчас прошли школу, научились – инструктора у них толковые нашлись, из-за семи морей присланные. Даже сложные противотанковые мины устанавливают, роют на дорогах ямы и ставят. Потом по этой дороге пройдет десять танков – и ничего – земля только будет трамбоваться и проседать, а под одиннадцатым вздыбится мощно, срежет днище у бронированной машины и басмач побежит в кассу, к курбаши за пачкой денег – платой за погубленных людей и спаленный танк.
У Терехова невольно отвердело лицо, свет, делавший глаза живыми, заинтересованными, исчез – тем людям, что погублены в неведомом танке, было больно – и ему тоже больно. Боль смыкалась с болью, Терехов проваливался куда-то в пустоту, нёсся вниз, в полёте сжимался в комок, обращался в спекшуюся глутку земли и глуткой земли продолжал оставаться до тех пор, пока под ногами не оказывалось что-то надёжное, прочное. Терехов был солдатом и знал, что означают падения в ничто.
Колонна, которую замыкал бронетранспортёр Терехова, везла рис пуштунам племени дзадзи. Племя четыре месяца подряд держало басмаческую осаду. Люди в осаде оголодали, оборвались, остались без патронов, но победили – не дали басмачам порушить деревню. В деревне той были не только мужчины – хорошие стрелки, сшибающие горного козла на бегу, а и женщины, детишки, старики со старухами – в том племени воевали все, все взялись за оружие – для людей замерло и перестало существовать время, свет жизни сделался одним – красным. Рдисто-красной была ночь, такими же были и вечера, и дни – от пожаров, от хвостов пламени, вылетающих из раструбов гранатомётов, от трассирующих автоматных строчек, от крови, усталости и бессонницы, красным было небо, и казалось, нет другого цвета, кроме этого – кровяного, густого, страшного. Когда к племени подошла подмога, люди уже не могли держаться на ногах, выползали из каменных щелей, хрипели, засыпали прямо тут же, на земле, в обнимку с оружием. И ничто, вроде бы, не могло разбудить их, но стоило прикоснуться травинкой к автомату иного старика, как тот, стискивая зубы и обеспокоенно, горько мыча, начинал крутить головой, в нём словно бы срабатывало какое-то неведомое реле, в замутнённой больной голове раздавался резкий щелчок, схожий с холостым клацаньем ружейного курка и стрелок просыпался.
В племени не было еды. Рис, хлеб, сахар – вот что везла к ним колонна, которую замыкал бронетранспортёр капитана Терехова. Земля дергалась под машиной, плевалась пылью, дымом, жаром, лицо Терехова было рыжим от налёта, глаза ело, окостеневшая, ставшая камнем почва дробно с отзвоном, била в колёса, порою удары были сильными, вверх смерчами уходили хвосты, рассеивались в неряшливом загрязнённом разным воздушным мусором небе, от дороги, от камней, от машин несло теплом, пот прожигал кожу, выедал ноздри и глаза. Терехова трясло, на поворотах вообще чуть не выносило из бронетранспортёра, внутри, в теле, был полный беспорядок, кости хрустели, к глотке снизу подкатывало что-то тёплое, противное, от усталости в ушах стоял тонкий синичий гуд. Надо бы остановиться, отдохнуть, перекусить, заправиться чаем, да нельзя – и отдых, и заправка только на ходу, в машине.
Он нагнулся, забираясь в кабину бронетранспортёра, больно прикусил губу, хотел выругаться, но покосился на водителя Ефремкова и смолчал. Коля Ефремков был худым, по-рыбьи плоским, будто бы некормленным, хотя в один присест мог запросто съесть два обеда – и съедал, он походил на вечно обиженного и вечно настороженного школяра-мальчишку, в чёрных глазах его раз и навсегда застыло что-то горькое, далёкое. Жизнь у него выдалась непростая, семья была большой, отец не всегда приносил домой деньги – просаживал в пивных, мать, задёрганная, больная, вымещала зло на детях, в первую очередь на Кольке. Только в армии Коля Ефремков, пожалуй, и почувствовал себя человеком.
Но дом свой любил, мать жалел и часто писал ей письма, скоро собирался «в дембель» – демобилизовываться и прикидывал, что бы ей привезти из далёкого, пропечённого огнём и солнцем Афганистана? Машину Ефремков знал хорошо, за бронетранспортёром следил ревностно, иногда жаловался на мотор – видать, машину в конце месяца выпустили, когда гнали план и болты закручивали на живую нитку. Раз дизель барахлил, значит, были вещи, к которым Ефремков не мог подступиться.
– Ну как мотор, Коля? – Терехов назвал водителя по имени, так лучше, теплее, человечнее, что ли, нежели «рядовой Ефремков»; Ефремков от этих слов сгибается – он словно бы припадает к дороге и щурит влажные глаза, обведённые рябым крапом пыли, вытемнившейся в складках и морщинках. – Не барахлит?