Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читая ее изложение Колчаком, трудно не удивиться литературному стилю и почти беллетристической манере, к которым Александр Васильевич в известных черновиках своих писем прибегает чуть ли не единственный раз (теперь он избавлен от опасений цензуры, да и пишет-то, по сути дела, в неизвестность, не зная даже, где находится адресат, так что письма в еще большей степени приближаются к дневниковым заметкам). И как раз эта литературность способна насторожить или по крайней мере заставить задуматься, насколько аутентичен рассказ адмирала.
Дело в том, что согласно изложению Колчака беседа в сущности была не беседой, а продолжительным монологом полковника Хизахидэ, занимающим несколько страниц и ни разу не прерванным ни одной репликой самого Александра Васильевича. Вопросов не возникало бы, будь перед нами такой же «отчет» о разговоре, как тот, например, который содержится в черновике, повествующем о встрече с адмиралом Джеллико: «Адмирал был исключительно любезен со мной и доказал лучшим образом свое отношение ко мне, перейдя сразу к делу, достав наиболее секретные карты… Я провел в высшей степени приятные 1 1/ 2часа, обсуждая с Jellicoe вопросы войны… Я перешел под конец к морской авиации и выразил желание принять участие в одной из обычных операций гидропланов. Jellicoe отнесся к этому как к наиболее естественной вещи и только спросил, желаю ли я идти на миноносце или на гидро. После ответа моего, что я хочу идти на гидро… был вызван адмирал Penn..» и т. д. Напротив, в рассказе о своем общении с Хизахидэ Александр Васильевич не прибегает к подобной форме изложения, – которая, заметим, выглядит наиболее естественной для письма, – и пользуется прямой речью, пожалуй, делая монолог японца несколько неправдоподобным.
Об известной «литературности» этого рассказа свидетельствует и то, что несколько раз адмирал вычеркивает уже написанные куски предложений (отсюда новые сомнения в аутентичности «отчета»). Чему противоречит, к примеру, размышление о том, «что дисциплина есть основание свободы… что дисциплина, по существу, есть истинное выражение свободы»? Неужели для профессионального военного, едва ли не воплощения самурайского духа, было бы неправдоподобным к словам о том, что «текущая война есть борьба демократического начала с милитаризмом», – добавить: «также аристократическим началом»? Почему бы полковнику Хизахидэ, говоря о превосходстве японского милитаризма, не добавить из вежливости или искреннего сочувствия к собеседнику – «я не говорю о Вас лично, тем более о Вашей Родине, павшей жертвой того, с чем мы готовы вступить в борьбу»? А между тем все это, как будто написанное одним духом, затем… вычеркнуто Колчаком – и уместно задать вопрос, чьи же тогда слова он приписывает собеседнику?
Есть в этом рассказе и по меньшей мере один пассаж, в котором адмирал явно зарвался, вкладывая в уста японского офицера нечто малоправдоподобное – «ибо наш желтый монгольский мир…» (сравним далее в авторском тексте самого Колчака – «монголо-малаец» применительно к Хизахидэ), – и Александр Васильевич, очевидно почувствовав это, не дописал фразу (одну из немногих в данном черновике) и вычеркнул ее окончание. Все это позволяет квалифицировать интересующий нас текст если и не как художественное произведение в полном смысле слова, то по крайней мере как нечто стилистически приближающееся к политическому эссе, где мысли и взгляды собеседников, независимо от явно литературной «прямой речи», не разделены между собою и, кажется, в большинстве своем принадлежат им обоим.
Заметим кстати, что такое предположение позволяет по-новому взглянуть и на известный пассаж о японском клинке, который так любят цитировать недоброжелатели Александра Васильевича. Описание своеобразной медитации, конечно, звучит весьма впечатляюще – «Когда мне становится очень тяжело, я достаю этот клинок, сажусь к камину, выключаю освещение и при свете горящего угля смотрю на отражение пламени в его блестящей поверхности и тусклом матовом лезвии с характерной волнистой линией сварки стали и железа. Постепенно все забывается и успокаивается, и наступает состояние точно полусна, и странные, непередаваемые образы, какие-то тени появляются, сменяются, исчезают на поверхности клинка, который точно оживает какой-то внутренней, в нем скрытой силой, – быть может, действительно “частью живой души воина”», – хотя немедленно следует довольно прозаическое завершение: «Так незаметно проходит несколько часов, после чего остается только лечь спать». Однако описанная «медитация» на двадцати страницах одного и того же черновика (и именно того, где содержится рассказ о беседе с Хизахидэ)… повторяется дважды, причем в некоторых деталях – с буквальными совпадениями, что становится дополнительным аргументом в пользу «литературности» всего текста.
Но вернемся от деталей к его содержанию. Итак, если предположить, что «монолог Хизахидэ» весьма условен и представляет собою литературное отражение общих впечатлений от беседы (сомневаться в реальности которой у нас нет оснований), мы увидим в нем, наряду с констатацией «желтой опасности» и ощущением угрозы со стороны усиливающейся и агрессивной Японии, еще и изложение взглядов самого Колчака на устройство общества, на современные тенденции, которые адмирал решительно оценивает как пагубные, и на общественно-государственный идеал, противопоставленный этой угрозе.
Одна из составляющих этого идеала нам уже известна – пресловутый «милитаризм», колчаковская «любовь к войне». Но весьма примечательно – и до некоторой степени неожиданно, – что на страницах, исписанных в дни одного из самых жестоких душевных кризисов, пережитых Колчаком, война предстает отнюдь не в своем «персонифицированном» обличии, а «внешней» грозной стихией, не самоцелью киплинговского «сильного человека», а объективным критерием, отделяющим внутри общества «сильных» и достойных – от трусов, для Колчака воплощенных в революционной толпе. Таким образом война не обсуждается адмиралом с точки зрения «служения Ей всеми силами, знаниями, всем сердцем и всем своим помышлением»: грозные военные испытания здесь – лишь средство для отбора внутри нации ее аристократии.
Похоже, что в этом слове и заключается квинтэссенция мировоззрения Колчака. Мы уже видели отрицание им демократии, и не только в специфически-американском ее воплощении, а в качестве общественного принципа; теперь же адмирал формулирует и «положительный» принцип, противопоставляемый им миру трусости, лжи и рекламы, – и принцип этот заключается в своеобразном аристократизме – не крови, но духа. И, может быть, не как случайность, а как отзвук навсегда оставшихся неизвестными разговоров, пишутся строки из адресованного Александру Васильевичу письма Анны Васильевны о ее покойном отце (известном музыканте и дирижере) – «… Если революция есть торжество демократического принципа и диктатура черни, то он был аристократом духа и привык властвовать людьми и на эстраде, и в жизни», – а также полушутливое ее упоминание о Колчаке как о «поклоннике аристократического принципа».
В связи с этой стороною личности адмирала нельзя не остановиться и на одной совсем уж неожиданной параллели. Среди наиболее известных русских офицеров, боровшихся против большевизма на восточной окраине России, есть один, чаще всего противопоставляемый Александру Васильевичу не только исходя из черт характера или особенностей биографии, но и, так сказать, принципиально, «мировоззренчески». «Несомненно, Унгерн считал Колчака мягкотелым позером и ненавидел его как либерала, японофоба и западника», – читаем у сегодняшнего автора, храбро подменяющего решительным «несомненно» какую бы то ни было серьезную аргументацию. Не более аргументированны и соседние рассуждения о генерале Р.Ф.Унгерн-Штернберге, стяжавшем жестокую славу самого беспощадного врага большевиков и наиболее решительного соратника Атамана Г.М.Семенова: «должен был воспринимать Колчака» «с долей иронического презрения к его претензиям видеть в себе настоящего диктатора», «для Семенова и Унгерна трагическая фигура Колчака превратилась в шутовскую, его роковое интеллигентское бессилие выгодно оттеняло их собственную, не стесненную условностями, власть» и проч. Не останавливаясь на голословных, но от этого не менее императивных рекомендациях, чтó «должен» или «не должен» был испытывать давно ушедший из жизни человек по отношению к другому, и в принципе допуская, что они и вправду могли не понимать и не любить друг друга, – попробуем объективно сопоставить их взгляды и идеалы.