Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Знаете вы, что такое любовь? — спрашивал Гамсун. — Обычный ветерок, что шелестит в розах и замирает. Но бывает любовь, как неизгладимая печать, она не стирается всю жизнь, до самой могилы».
Выпал Ларисе и Роберту ветерок или печать?
«Но постепенно они пресытились любовью, они перестарались, превратили любовь в товар, что продается на метры. Так безумны были они», — писал Гамсун дальше.
Грозило ли такое пресыщение Ларисе и Роберту?
Для каждого наступает час любви, называй ее как хочешь, хоть безумной. И все предыдущее кажется тогда обманом, миражем. Наверное, это час неизмеримого счастья и глубокой печали...
И, может быть, то, что мы обращаем на счастливых преувеличенное внимание, что смотрим на них как на чудо, на необычное явление, а проще — завидуем им, яснее всего подтверждает, что самим нам чего-то не хватает.
Но почему задумалась об этом я, не завистливая, не склонная к легкому флирту, я, любимая, счастливая жена? Все дни, что я еще провела там, у сверкавшего под солнцем теплого моря, это «почему» не оставляло меня в покое. Нет, я не испытывала зависти; жизнь Ларисы и Роберта наверняка была достаточно тяжелой: подозрительные взгляды, нескромные замечания, необходимость скрываться, лгать домашним, расставаться в тоске и боли. И за это — всего лишь один счастливый месяц в году. Всего лишь? Может быть, ради этого месяца стоит терпеть все, все на протяжении бесконечного года? И не к лучшему ли, что они все же встретились?
Жизнь течет, обычная жизнь, в которой мы многого не замечаем, без многого обходимся. И нужен какой-то толчок, чтобы вдруг прозреть и увидеть что-то нам необходимое. Наверно, каждому из нас надо встретить таких вот неразлучных, оглянуться и пересмотреть свою жизнь заново, может быть сломать в ней что-то устаревшее и ненужное?
Наступил день отъезда. Я зашла к Ларисе попрощаться. Она в голубом передничке стояла возле умывальника и какими-то автоматическими движениями терла и терла одну и ту же манжету мужской рубашки. Мы помолчали. Потом ее рука с зажатой в кулаке белой тканью устало повисла, и тяжелые капли воды равномерно, как удары метронома, стали падать на пол.
— Стираю вот... последний раз в этом году, — она попыталась улыбнуться, произнести эти слова с юмором, но голос ее пресекся, казалось, что она вот-вот заплачет.
— Лариса, а как вы живете остальные одиннадцать месяцев?
— Не живу. Жду двенадцатый.
— Разве нельзя ничего придумать, изменить? — Вероятно, то был наивный вопрос.
— Нет. У его жены больное сердце, а сыновья не поняли бы, не простили...
— Да подумайте о себе, вы ведь далеко еще не старуха. — Это был типичный совет женщины женщине.
— О себе? Он пишет мне каждый день. Когда может, звонит. Иногда так хочется съездить в Москву... Но нельзя. Это могло бы повредить ему: вдруг нас увидели бы его сослуживцы...
— И все же, сколько можно так?
— Со временем он что-нибудь придумает. А пока пусть остается так, как есть. Мне ведь многого не надо...
Лариса махнула свободной рукой так безнадежно, что мне на миг показалось — в воздухе промелькнуло сломанное крыло птицы.
...Я стояла на палубе. Берег, пестревший цветами и нарядами, медленно отодвигался. И мне хотелось проститься с теми, кто остался здесь, словами: «Будьте зорки, не проходите мимо своего настоящего счастья, чтобы потом не пришлось обходиться крохами с чужого стола и жить только один месяц в году!»
III
В ПОИСКАХ ИДЕАЛА
СОПЕРНИЦА
Алдона Бриеде стояла, спрятавшись за толстым стволом. Здесь, на кладбище, все деревья вымахали вширь, видно, потому, что взросли на чистом перегное. А этот дуб был настоящим великаном. Алдона могла не сомневаться, что с места погребения ее никто не увидит. Впрочем, кто из провожающих узнал бы ее, ну и что ж, могла и не прятаться. Только из-за одного человека затаилась она за могучим деревом.
Судя по звучанию оркестра, траурная процессия медленно и неотвратимо приближалась.
Трам-трам-трам, там-там-там-там-там-там-там... — выдыхали трубы, поддерживаемые барабаном.
Шопен. Знаменитый траурный марш. Или, на строгом музыкальном языке, — третья часть сонаты си-бемоль минор. Музыкальному педагогу в детском саду Алдоне однажды, в час беды, пришлось его сыграть на рояле.
Мимо проплыли пышные венки. Она пробовала их сосчитать, но очень скоро сбилась со счета, — так много их оказалось. К тому же глаза ее искали человека. Но за гробом шла такая масса людей, что, пожалуй, легче было бы найти иголку в стоге сена, чем кого-то среди участников похорон.
Шествие остановилось. Гроб поставили возле вырытой могилы, на холмике ржаво-оранжевого песка, набросанного могильщиками. А по другую сторону могилы в аккуратный рядок встали медицинские сестры в белых передниках, и Алдоне из ее укрытия вдруг показалось, что возле могилы выросла молоденькая березовая рощица.
Теперь полагалось снять крышку гроба, чтобы провожающие могли в последний раз увидеть усопшую. Но гроб почему-то не открыли, и дальнейшее Алдона уже не могла разобрать: люди так плотно окружили могилу, что между ней и Алдоной образовалась непроницаемая стена.
Только музыканты, сбившись кучкой, оказались близко от Алдоны, и она могла хорошо рассмотреть их притворно печальные лица, способные, казалось бы, разжалобить даже каменное сердце. Чуть позже, когда оркестрик заиграл, Алдона с какой-то внутренней неприязнью наблюдала, как искажаются эти лица от неестественно вздутых щек и присосавшихся к инструментам пухлых губ.
«Это натренированное выражение. У них ведь нет необходимости всякий раз переживать чужую беду. И та, которую сегодня хоронят, — всегда ли она сопереживала людскому горю и боли?»
Алдона мысленно нападала на усопшую, потом оправдывала ее, снова разжигала ненависть.
«Но болезнь Витини она ведь очень близко приняла к сердцу... Да, но сколько из-за этой докторши перенесла я сама?»
Сколько раз Алдона проклинала эту женщину! Говорят, кошачьи слезы до бога не доходят. А получается, еще как доходят. Она, Алдона, жива, зато Анна Сермус в возрасте сорока четырех лет ложится в землю, и даже крышку ее гроба не снимают, — что там