Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отчего ты сам не звонишь? — сказал Русинов. Он повеселел отчего-то, услышав бодрый голос старого приятели, его нехитрые шуточки.
— У меня Сорбонна-шморбонна, лекции-шмекции, рецензии, выступления, комитет освобождения Брука… Потом мы заварили одну штуку против Миттерана.
— Миттеран-шмиттеран, — сказал Русинов.
— А что ты такого делаешь, подонок, что ты мне не звонишь?
— Я ничего не делаю, — сказал Русинов. — Даже сегодня ничего не делаю.
— Э-э-э… сегодня я как раз приглашен на сборище, — озабоченно сказал Стенич. Потом вдруг крикнул: — Слушай, но мы ведь можем пойти вместе на это сборище. Я тоже там никого не знаю…
— Сборище левых?
Стенич помолчал возмущенно. Буркнул:
— Естественно. А какие еще бывают сборища? Ты что, хотел к голлистам?
— Мне все равно, — сказал Русинов. — Чилийцы… Женщины в белых балахонах…
— Нет, ты все-таки половой маньяк, — сказал Стенич, и Русинов вспомнил, что профессор достиг того переходного возраста, когда с ним лучше не говорить о сексе.
— Где встречаемся? — спросил Русинов.
— Ты уже много знаешь в Париже?
— Что-нибудь знаю…
— Та-ак, есть такой монумент, памятник Дантону… У метро «Одеон».
— Знаю, — сказал Русинов. — На нем написано суриком, что сионисты — это фашисты.
— Ребята увлекаются… Не крути мне бэйцем. Значит, ровно в семь. И не опаздывай, я же тебя знаю, ты известный отзовист, аферист, ликвидатор наизнанку…
Русинов повесил трубку и улыбнулся. Когда-то он очень любил профессора. Да и потом любил тоже. Просто любовные ресурсы Русинова иссякли, а профессор уехал в Париж и стал здесь по-заграничному надменным. И по-заграничному, просто уж нестерпимо, мудаковатым. Впрочем, Стенича и дома ценили не за ум. Профессор Стенич был человек рыцарственный. Он умел быть другом. Любил помогать друзьям. Покровительствовал женщинам. Он твердо усвоил, что мужчина во всех ситуациях должен проявлять благородство. Он бывал трогательным и нежным. Он был по-настоящему добр. Конечно, он был чуть слишком мудаковат, но в ком нет своих недостатков. Мудаковат — это почти чудаковат, а что может быть прекраснее на свете, чем прославленные диккенсовские чудаки. Впрочем, Стенич был мудак недиккенсовский. Он был наш, советский мудак, по ошибке отверженный, исторгнутый отечественной наукой из ее мудакоприимного лона.
Все началось с книги. В возрасте сорока пяти лет Стенич обнаружил, что «мы» не всегда последовательно проводили линию на индустриализацию, о чем он и сообщил в дерзостной книжке научно-популярной серии. Книжка проскочила дуриком, но Стенич упорствовал, не признал ошибок и, в конце концов, был причислен к диссидентам. Книжка была, конечно, ревизионистская. Всем ясно, что некоторые ошибки таки были допущены, может, и не только на ниве индустриализации (на ниве, скажем, коллективизации, гулагизации и на других полях сражения с прошлым), однако зачем же делать из мухи слона, зачем открывать эту Америку, мешать созидательному труду и поступательному движению?.. В качестве диссидента Стенич прожил на родине еще несколько лет. Сперва это было забавно, потом стало бесперспективным. Кроме того, как всякий благородный человек, он часто и нерасчетливо женился (жениться расчетливо считалось в новой России одним из самых гадких преступлений, и потому второй брак Анны Карениной был бы признан более соответствующим идеалу нового общества). И всякий новый развод, надо признать, не повышал жизненного тонуса профессора. Очередной диссидентский брак Стенича логически завершился разводом…
Жить диссидентом на родине было для Стенича довольно нелепо. В сущности, ведь все его главные убеждения, самый строй его мышления пришли из той же боевитой юности, откуда вышли, к примеру, убеждения русиновской тещи-журналистки. Во всяком случае, главное его убеждение — убеждение в непогрешимости материализма. Куда более начитанный, чем хваткая Мирра, Стенич тоже не прочитал ни Евангелия, ни Дхаммапады и даже не удосужился открыть их на досуге. Все эти боженьки и батюшки, все эти гробы повапленные были для него также предметом насмешек. Честно говоря, его понятия об искусстве, его представления о родине (лишенные всякого мистического элемента) тоже были порождениями официальной эстетики и морали. Ревизия его касалась лишь нескольких наших ошибок в области индустриализации. В остальных, куда менее интересных для него сферах он хотел бы сохранить незыблемые ценности, творения, которые ценит весь народ, которые формировали и так далее. Сюда входили, конечно, и роман Фурманова, и фильмы Александрова, и еще Бог знает что. При всем том Стеничу больше нечего было делать на родине. Отечественная наука не могла простить ему сперва колебаний, потом упорства и благородных жестов. Напротив, наука европейская ждала его с распростертыми объятьями. Он нес в Европу учение марксизма, очищенное от некоторых недостатков и ошибок, которые не могли не существовать (без них трудно было объяснить всякие архипелаги гулаги, недостаточно высокий материальный уровень, неистовое стремление масс к уровню, наличие невинных чудаков-диссидентов и прочие мелочи русской жизни, которые, по мнению передового Запада, отбросили Россию на второе, а может, и третье авангардное место по сравнению с безупречными Китаем, Кореей и прочей Дриспуччией). Итак, передовая научная Европа приняла Стенича в свои прогрессивные объятия, и массы, охочие до марксизма, валом валили теперь на его сорбоннские чтения. Страх перед этим процветанием старого друга отчасти и удерживал Русинова от слишком тесных контактов. К тому же Стенич был человек благородный и, увидев друга в состоянии «неустроенности», непременно захотел бы ему помочь, а Русинов еще и сам не знал, нужна ли ему помощь и какая…
Так или иначе, к семи часам вечера Русинов уже стоял у памятника Дантона, изучая комбинации из свастики и звезды Давида, которыми покрыли пьедестал памятника какие-то прогрессивные элементы ультра— или инфралевого движения.
Стенич появился со знакомым до боли оптимистическим приветствием:
— Отзовист-аферист!
Оптимизм Стенича (точнее, сознание неизбежности и единственной правомерности оптимизма) пришел все из той же тещиной боевой юности, и, если бы не точное знание тяжелых обстоятельств жизни Стенича, Русинов вряд ли так легко переносил бы эту неизменно розовую краску…
— Ну, ну, докладывай, как тебе живется в стране гниющего империализма?
Русинов внимательно посмотрел на друга и подумал, что, в сущности, при его материалистически-оптимистическом мировоззрении гниющий должен был нравиться Стеничу. Впрочем, признать это в данной ситуации было бы для Стенича равносильно сдаче марксистских позиций.
— Гниет, сука, — сказал Русинов и ткнул в пьедестал безвинного Дантона. — Сам видишь. Пошли?
— Это неподалеку. Один из моих студентов собирает… Боевые ребятишки, но, естественно, многого недопонимают. Опасностей справа. Опасностей слева…
Русинов молчал, думая о том, что жизнь истинного борца всегда полна опасностей: гниет либерализм, в воздухе носятся микробы левизны, правые собирают силы и процессы, казалось бы, необратимые… Лишь тот, кто ничего не делает, никогда не ошибается, так что ему, Русинову, слава Богу, всегда удавалось избегать политических ошибок.