Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кажется, это вот здесь, — сказал Стенич. И добавил на своем фантастическом французском: — Трузьем этаж, сертенман[13].
— Сам ты Сертенман, — любовно сказал Русинов, впихивая профессора в лифт.
* * *
В переднюю доносился шум разговоров, но Русинов не спешил влиться в незнакомую компанию, прежде всего потому, что все меньше ценил незнакомые компании, и еще потому, что сама скромная передняя этой квартирки представляла для него интерес. На ее беленую стену был старательно перерисован тушью знаменитый плакат, где американский бомбардировщик пикирует на вьетнамскую женщину, в ужасе поднявшую руки. Напротив вешалки помещалась большая фотография не менее трагического свойства: на ней благопристойные солдаты Китайской народно-освободительной армии играли на скрипках в часы досуга. Так что уже передняя вводила гостя в духовный мир обитателя квартиры: борьба с американским адом во имя китайского рая как программа-минимум. Про максимум Русинову страшно было подумать. Стенич был встречен очень тепло, Русинов вполне доброжелательно, так что они с ходу принялись за еду. Русинов спокойно отдавал должное и салату, и сыру, и десерту, но Стеничу приходилось вести беседу, причем сразу на несколько фронтов. И хотя это казалось справедливым, так как профессор не был особенно голодным, Русинов жалел его, видя, как пылко и тщетно старается Стенич вдохнуть правильное сознание в младших товарищей, и горячо сочувствовал его поистине героическим языковым усилиям. Но помочь старому другу Русинов не мог ни в чем, ибо сражение это было еще более абсурдным, чем те, которые описаны графом Толстым в его наименее ущербном романе.
Сколько бы ни убеждал Стенич своих питомцев, что он с ними соглашается в главном и что у них лишь частные расхождения, ему так и не удалось ни разу добраться до главного. Молодые марксисты огорчали Владимир Исакыча необъяснимым тяготением к Мао, своим пристрастием к Сталину, постыдной слабостью к террору и полным неверием в постепенный прогресс и парламентскую борьбу. Русинов чувствовал также, что Стенич хочет, но не решается упрекнуть их в недооценке здешних демократических свобод, хотя бы и фальшивых, конечно, и насквозь прогнивших, а все же допускаемых отчасти грязным капитализмом, что дает возможность его же…
Когда был подан шоколадный мусс, Русинов полностью отключился от политических боев. И только будучи окончательно приперт в угол худенькой миловидной итальянкой, он на время отставил мусс и сделал умное лицо.
— Но если вы там в России боретесь за повышение материального уровня и только, — лепетала она, — если при социализме будет просто-напросто больше еды…
— Не так уж много, не надо преувеличивать, — сказал Русинов скромно.
— Нет, даже если у вас очень-очень много еды… Если у вас просто больше юбок, больше машин, выше производительность труда…
— Ну-у… положим… — Русинов даже вспотел, пытаясь переварить эту информацию.
— Тогда мне это все неинтересно! — темпераментно воскликнула итальянка, наступая на него грудью.
— Мне тоже, — сказал Русинов. Он одобрил ее грудь и вернулся к шоколадному муссу.
Крупный, кудрявый мужчина с бородой сказал, интимно наклоняясь к Русинову и презрительно отодвигая плечом худенькую итальянку:
— Главное сейчас — поддержать палестинских партизан. Они единственные, кто делают дело. Весь мир фарисейски кричит, что они убили дюжину детей или пяток старух. А то, что в Израиле пришли к власти нацисты, — об этом ни слова…
— Правда? — спросил Русинов.
Это был явный заговор. Заговор против мусса.
— У нас есть клуб. Дом культуры… Вы ведь поняли меня, — сказал кудрявый, протягивая ему руку.
«Это оттого, что я молчу, — подумал Русинов. — Это потому что мусс… Надо возражать. Зачем возражать? Зачем говорить?»
— Проф не может понять… — бородатый кивнул на Стенича. — Все эти «мэтр пансер»…
Русинов подумал, что вот и старина Стенич попал в число властителей дум. А чье это выражение? Андре Глюксмана?..
Кудрявый подмигнул Русинову, вернулся к еде. Худенькая итальянка прорвалась на его место и сказала с интимностью:
— Вы думаете, всякий эмигрант-араб может переспать с белой девушкой?
— Нет? — с надеждой спросил Русинов.
— О, нет! — она горестно сжала губы. — Это привилегия интеллигентных арабов. Только они. Но в шестьдесят восьмом было не так. Каждая из нас брала на себя обязательства… Мы ходили в африканские кварталы…
— Когда?
— В шестьдесят восьмом.
Русинов кивнул успокоенно: после шестьдесят восьмого инкубационный период успел десять раз завершиться.
— Вы знаете… — Итальянка тронула его коленом. — Вот я… я ни за что не могла бы лечь в постель с фашистом.
— Я тоже… — сказал Русинов.
Он чувствовал, что взаимопонимание установлено и вечер для него не пройдет впустую. И тогда он с угрызением совести вспомнил о Стениче. Профессор бился как лев. Он сражался с французским языком и даже с более, но все же весьма еще недостаточно знакомым ему английским, чтобы довести до сознания молодежи несколько простых истин, которые мы (он, она, они) выстрадали (с этим «выстрадали» у него были немалые языковые затруднения). Профессор ни за что не хотел понять, что никому не нужны истины, выстраданные кем-то. Каждый хотел сам выстрадать свои собственные истины (в тайной надежде, что ему, может быть, не придется страдать). К тому же людям нужны были удобные для них, симпатичные, вдохновляющие истины и факты. Тот факт, к примеру, что Стенич пронес свой марксизм через все невзгоды, был симпатичным. А та мысль, что им лучше не рыпаться, раз они такие непроходимые дураки, была скучной, оскорбительной и непродуктивной.
Русинов наклонился к итальянке и сказал, что у них найдется много такого, о чем им следует поговорить вдвоем.
— Вы хотите, чтоб мы ушли сразу? — спросила она с готовностью.
— Да, чего тянуть? Мусс я уже съел…
* * *
Раздетая, она оказалась вовсе не такой худенькой, как ему виделось на вечерушке у гошей. И грудь у нее была прекрасная, тяжелая, точно налитая ртутью. Она была нежна к нему, и он не остался в долгу, трудился не покладая рук, ибо именно они брали на себя главную работу (вскоре после приезда Русинов прочел во французском журнале, что традиционное соитие вообще уходит на второй план, и успокоился)… Кажется, он преуспел. И, преуспев, подумал, что это накладывает обязательства…
Когда она заснула, Русинов еще долго гулял по ее крошечной однокомнатной квартирке-«студио», ища причину своего неудовольствия. Он все еще не хотел признаться себе, что столь любимое им некогда занятие, его единственное и неизменное хобби, начинает ему приедаться (и то сказать — не рано уже). Он утешал себя тем, что его попросту шокирует половой энтузиазм здешних подружек. А может, это в какой-то степени отражает объективную ситуацию. Скажем так: здешним мужчинам надоело это занятие, а женщинам еще нет. Отсюда вечная их ностальгия по африканцу. Софи сказала ему сегодня в постели, что любить африканца — это прекрасно, потому что, занимаясь любовью, он забывает обо всем остальном. Что ж, это был вполне уместный намек. Русинов, занимаясь любовью (русское выражение казалось ему довольно неуклюжим в сравнении с «фэр амур» или «мейк лав»), редко забывал обо всем на свете, во всяком случае, не забывал надолго. Что же тяготило его в последние годы, чем он стал озабочен, перестав быть сексуально-озабоченным? Да так, ничем. Праздный поток мыслей, иронических наблюдений и просто воспоминаний непрерывно тек в его ленивом мозгу, не мешая ему, наполовину сознательно, наполовину механически участвовать в процессах его нынешней, чуть призрачной, ненадежной, но в общем-то вполне переносимой жизни нового парижского «эмигре». Поскольку все его воспоминания относились покамест к русскому периоду жизни (другого у него не было в прошлом), к жизни на родине, то их можно было бы назвать и ностальгическими. Впрочем, это не вполне справедливо: воспоминания его не были порождены тоской по родине, во всяком случае, пока еще не были… Просто, уехав, он словно завершил какой-то период жизни, однако период настолько долгий и насыщенный событиями, настолько утомивший его, что ему все чаще и чаще казалось, будто прошла целая жизнь, и вот он, очутившись по другую сторону этой жизни, рассматривает ее издали на экране памяти… Впрочем, нет, сравнение было неподходящим. И не только потому, что вызывало ассоциации с мерзостью телевиденья, а еще и потому, что жизнь эта, проходя в его воспоминаниях, вовсе не имела порой зрительного ряда, зато приносила с собой отдельные слова, запахи, острые, почти реальные ощущения, привкус радости или сожаленья…