Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мирные мысли навевали дремоту на отяжелевшие глаза мои (как, может быть, и на ваши, добрый читатель) и я едва дошел до постели, как сон склонил меня, сон крепкий и безмятежный. Вдруг слышу, кто-то меня будит; протираю глаза и едва верю тому, что вижу, при слабом свете догорающих в печке углей. Тощая, полураздетая человеческая фигура сидела на краю моей постели; лицо ее было бледно, но кротко; глаза мутны, но не зловещи и умильная улыбка, которая так убедительно ручалась за незлобные намерения пришельца, не сходила с уст его.
– Не обеспокоил ли я вас? – сказал мой ночной посетитель, по-французски, тихим голосом.
– Странный вопрос!
– Но мне до вас крайняя нужда.
– А, это другое дело! Говорите, чем могу служить вам?
– Вы из Афин?
– Нет, из Петербурга.
– Все равно. Петербург греческая колония, и вам, верно, известны все новости нашей всемирной столицы, а эта новость громовым ударом раздалась в свете.
Я смотрел на незнакомца, как говорится, во все глаза.
– У нас говорят, что умер Сократ, и умер в темнице, и умер осужденный; если это правда, то на свете нет правды.
– Какой Сократ?
– Какой! Муж Ксантиппы, сын Софрониска и Фенареты, светило мира, величайший мудрец нашего времени.
– Вашего времени! – Умер, и очень давно, так, лет за четыреста до Рождества Христова.
Я отворотился к стене и уже начинал дремать, между тем как поток непритворных сокрушений лился из уст моего посетителя.
– Еще два слова, – сказал он с невыразимым страданием, которое заставило меня опять оборотиться к нему лицом. – Жив ли любимый ученик Сократа, мой единственный друг – и он сказал какое-то тарабарское имя.
– Жив и приказал вам кланяться. – С этим словом, я натянул себе на голову одеяло.
– Так он не забыл меня! О, вы оживили меня, и я, успокоенный, оставляю вас, – если только вам это не противно.
– Ни сколько, ни сколько, – откликнулся я, из-под одеяла и едва только заслышал шорох удаляющихся шагов, вскочил с постели и запер на замок двери за незваным гостем.
На другой день встретил я в хозяйской семье и своего ночного посетителя. Он был молчалив; тоска и мука изображались во всех чертах его бледного и изнуренного лица.
– Что с ним? – спросил я сына арендатора.
Тот обвел указательным пальцем вокруг головы: знак очень понятный!
– Он очень страдает?
– О, да! И помешательство его тем более жалко, что обнаруживается одной глубокой меланхолией, которая сохранила в нем самопознание бедствия. Он редко говорит, но из немногих слов его видно, что он считает себя и всех нас жильцами древних времен и никак не признает нашего девятнадцатого, по Рождестве Христове, века. – Тут молодой человек рассказал мне в немногих словах его историю.
Этот несчастный был родной племянник арендатора, сын ученого, известного в Букаресте и у нас в России доктора Ф. Он кончил воспитание свое в Париже; но когда нить его умственных занятий оборвалась, вместе с последним экзаменом, не удерживаемый ею, Ф. предался, со всем жаром школьника, упоению парижской жизни; не подготовленный рассудок его сокрушился в вихре света; вскоре настала пора разочарования сердечного и умственного, а за ней глубокая меланхолия… Жалкий, но верный оттиск нашего века!
Днем картины предстали нашим глазам отчетливее; правда, не было этой таинственной неопределительности и трепетных теней ночи, в которые робко и невольно всматривается глаз и какого-то невнятного говора, к которому прислушивается душа, зато панорама была шире и величественнее. С Плешувы, которая как верный страж стояла над Кумарником, по ту сторону реки Праово, с Плешувы, на юг, в подзорную трубку, видна была беспредельная даль, равнина, обнимающая Букарест; окрест, как волны, вздымались горы; но на севере, Бучечь, одна из высочайших гор Карпата, ревниво заслоняла от нас вид на Трансильванию. Мы решились подняться на вершину Бучечи, или по крайней мере до того пункта на ней, который был достижим. Вершина же оканчивалась обрывистым утесом, на котором не мог держаться снег и посреди зимы: как дух тьмы восставал этот утес на белом поле снегов.
Бучечь стоит на границе Валахии и Трансильвании; переночевав в Синае, большом монастыре, отстоящем за четыре часа от Кумарника, мы начали подниматься на Бучечь. Снег становился глубже; едва прикрытый тонкой ледяной корой, он местами не сдерживал нас и мы грузли и падали; панорама гор расстилалась шире и величественнее; казалось, вот горизонт замыкал ее, но по мере возвышения нашего, он отступал – и новые действователи, новые гиганты являлись на сцену. Там ущелье черной змеей лежало на белой равнине, тут обнаженная от своей зелени дубрава казалась синим озером; туманы плавали то в разрезе горы, венчаясь ее лучезарной главой, то поверх ее, свиваясь и развиваясь по воле ветров. Глухой гул казался величественным говором природы. Все было мощно, дивно, громадно! Шиллер сказал: даже в детской затее кроется иногда глубокий смысл: какая же мысль скрывается в этом гигантском, чудногармоническом создании!..
Мы обогнули последнюю маковку, заслонявшую от нас пик