Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Быстро смеркалось. Луг потемнел. Лишь на краю чадно краснел костер, освещал детские лица, и кто-то палкой мешал в котле козлиное варево. Горы едва темнели на погасшем небе. Но в кишлаке продолжался праздник. В домах раздавалась музыка. За стеной трещали мотоциклы, урчали автомобили, водянистый свет фар залетал на галерею, где томился Суздальцев. Иногда под стеной слышались возгласы, и над кромкой дувала проплывал смоляной факел. Хозяева вернулись на двор, женщины принялись танцевать, словно танец был для них редким отдохновением среди будничных непочатых хлопот, материнских забот, уходом за скотиной и домом. Суздальцев выглядывал из своей ниши, печально созерцая чужое веселье. Его безумная надежда, его суеверный порыв угасли. Он сумрачно и тревожно ждал наступления ночи и ее окончания, когда вновь перед ним явится краснобородый полковник Вали и продолжит выпытывать, уличать, стегать, поливать огненным соляным раствором.
Он вдруг услышал высокий, пролетающий над кишлаком звук, вибрирующий и свистящий. И через мгновенье у гор полыхнул красный шар света, озарил далеко степь, и оттуда донесся урчащий гром. Через несколько минут звук повторился, уже в тишине, среди умолкнувшей музыки и веселья. Что-то невидимое, пугающее, унылое прогудело, и рядом с первым шаром возник второй, косматый, рвущийся в разные стороны, и глухой удар покатился над степью. Это могла быть гроза у подножья гор с пылающими молниями и рокочущим громом. Но Суздальцев знал, что это летят тактические ракеты из шинданского дивизиона, испепеляя мятежные кишлаки, перед которыми бессильны артиллерия и танки. Третий удар, чуть поодаль, породил оранжевый шар света и следующий за ним угрожающий рык. Там, в невидимых и удаленных селеньях, рвались заряды и воспламенялось несгоревшее топливо, заливая все жидким морем огня.
Кишлак затих, опустел, затаился. Люди укрылись в жилищах, попрятались в помещениях. Только на лугу одиноко горел обезлюдивший костер, и у гор дрожало мутное малиновое зарево.
Суздальцеву невыносимо хотелось пить. Губы были шершавые, каменные. Язык казался вырезанным из жести и царапал полость рта. Каждая его клеточка высыхала, рождая страдание, и в этих крохотных пересыхавших озерах иссыхала его жизнь. Тоскуя, ожидая неминуемой смерти, если не от пули врага, то от пламени своих ракет, он вытянулся у стены и забылся болезненным сном.
* * *
Ему приснилась все та же изба, в которой он провел свое счастливое молодое время. Тети Поли не было дома, видно, она пошла через улицу к соседке посудачить, и изба, теплая, в половиках и иконах, еще была полна недавним ее присутствием. Ему очень хотелось пить. Он наклонился к ведру, которое обычно стояло полное, с душистой водой и плавающей серой льдинкой, зачерпнутой из колодца. Ведро оказалось пустым, сухим, неприятно звякнуло об пол. Он наклонился к самовару с медными боками и рогатым краном, пред которым они с тетей Полей любили чаевничать, подливая в стаканы булькающий кипяток. В самоваре обычно оставалась вода, но повернув рогатый, похожий на оленя кран, он не дождался ни капли. Был пуст рукомойник, из него не брызнула привычная струйка, не пролилась на ладони. Цветок на окне, обычно хорошо политый, с черной влажной землей, был сух, и тарелочка под горшком тоже была сухой. Жажда была нестерпима, изба была сухой и звонкой, словно прокаленной на огне.
Он вдруг вспомнил, что в столешнице, за ее стеклянными дверцами, среди чашек, стаканов, граненых чарочек и наивных стеклянных вазочек, хранится банка сладкого морса, который тетя Поля варила из лесной брусники. Радуясь своему открытию, предвкушая влажную сладость напитка, он подошел к столешнице и открыл стеклянные дверцы. Они знакомо прозвенели, но были высокие, с него ростом, как обычные двери. Он осторожно, чтобы не разбить посуду, вошел в столешницу. Обогнул голубые лафитники, стопку тарелок, хохломскую чашечку для соли, вазочку, в которую тетя Поля перед чаепитием клала карамельки. Столешница уводила вглубь, в сени, прочь из избы, где расположился зеленый луг, туманные горы, и на краю луга горел неяркий костер. Он шагнул и вышел из столешницы на волю, по другую сторону стены. Очнулся. Понимал, что случилось превращение, мир, в котором он, израненный, лежал взаперти, изменился. И он поднялся, чтобы обнаружить случившуюся перемену.
Он приблизился к дверям и тихонько толкнул. Двери растворились без скрипа. Щеколда, загнутая горбоносым, была откинута. Словно кто-то незримый, быстроногий, бесшумный и, быть может, осененный крылами пробежал, открыл щеколду. Не встретив ни души, проулком вышел на луг. Суздальцеву казалось, что сквозь бред он слышал легкое позванивание досок под стопами бегущего, легкий звон отброшенной щеколды.
Он осторожно вышел. Двор был пуст, обитатели дома укрылись под хрупкими сводами кровли, боясь удара с небес. Луг за домом туманно темнел с крохотным огоньком догорающего костра. Белесо, чуть видна, удалялась дорога. Суздальцев спустился с галереи во двор, бесшумно прошел по коврам. Приблизился к воротам и на ощупь открыл запор. Ворота слабо проскрипели, словно напутствовали его печальным звуком. Никто не окликнул его, никто не погнался. Ему казалось, что его отпускают, наблюдают за ним, чтобы потом настигнуть. Испытывая страх и надежду, кого-то умоляя спасти его, он кинулся по лугу, где еще недавно скакали кони, клубилась дикая потеха, а теперь под ногами сухо шелестела трава. Огонек костра остался в стороне, и он уже торопился, почти бежал по дороге, которая стелилась перед ним, словно ее кто-то посыпал мукой. Кишлак, вместилище его страданий и страхов, удалялся, и его зыбкая мгла отступала.
От быстрой ходьбы его запекшиеся раны снова открылись, и он чувствовал, как по бокам струится теплая кровь.
Он уходил по дороге все дальше, и жажда к нему вернулась. Ему казалось, что внутри его горит факел, и он выдыхает сухой шипящий огонь. Он думал о воде, как пьет ее, без конца, захлебываясь, как окунает в нее лицо и пускает пузыри. Как ледяная струя попадает в пищевод и желудок и гасит раскаленный факел. Ему казалось, кто-то бежит перед ним в ночи, несет чашу с водой, манит, дразнит, а он не может настичь, видит черное водяное зеркало в чаше, тянется губами, но чашу от него убирают, и он бежит, снедаемый пламенем, не в силах его погасить.
Он испытал слабый толчок, не толчок, а дуновение, которое его колыхнуло. Словно кто-то сдвинул его с дороги, направил стопы в сторону. Будто тот, кто нес чашу, повернул на обочину, покинул дорогу и двинулся степью. Суздальцев уловил это повелевающее дуновение. Перестал чувствовать пыль дороги, и теперь под ногами его шуршала степная целина, царапала ноги стеблями сухой травы, и чаша удалялась и поджидала его, вела его, направляла, муки, которые он испытывал, влекли его прочь от дороги в стороны едва различимых предгорий. «Чаша путеводная», — повторял он полубезумно.
Ему чудилось, что земля у него под ногами загорается синими огоньками, которые жалят бедра, живот, обугливают губы, ноздри, и сухой, искрящий огонь вырывается у него изо рта. Он кашлял огнем, плакал огнем, кровавые раны горели на нем, как газовые горелки.
Степь волновалась, он то погружался в низины, то восходил на холмы. Звезд он не видел, все над ним и в нем и вокруг мерцало горячим пеплом. Чашу от него уносили, и ему казалось, он чувствует запах воды, ловит лицом мельчайшие брызги, слышит, как вода тихо звякает от края чаши.