Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут пришел Рамодин. Он терпеть не мог Чудилова, и вдруг тот дотронулся до его книг, которые он с большим трудом доставал где-то через знакомых и читал их чуть не с благоговением.
— Положите на место, — резко сказал он. — А если вам надо, спросите разрешения...
Чудилов ничуть не смутился. Наоборот, он вдруг рассвирепел:
— Разрешения? На эту брехню? Да я сейчас их в помойку выброшу.
— Сначала надо прочитать, а потом уже пускаться в рассуждения, — спокойно произнес Рамодин, отбирая у Чудилова книжки.
— Не прыгай больно-то, можно ведь и споткнуться, — пригрозил тот.
— А ты кто такой? Может, запретишь мне читать, думать, как я хочу? Иди-ка ты, друг, туда, откуда пришел.
Неизвестно до чего бы дошла перепалка, если бы в мастерскую не явился мой старший брат. Он постарался превратить ссору в шутку и сказал, что Ренан и Вольтер — не такие уж крамольные писатели, чтобы поднимать из-за них крик. Правда, когда-то Вольтер был грозой королей и попов, но это было давно. Теперь же это самый добродушный старикашка. А Ренан так и того смирнее, да вдобавок глубоко верующий.
Чудилов преклонялся перед моим братом и верил каждому его слову, но все же усомнился:
— Ну, ты скажешь — Ренан верующий...
— Больше, чем мы с тобой. Он утверждает, что религия никогда не умрет, и Толстой пишет то же самое.
Чудилов рот открыл от изумления:
— А ведь верно.
И на лице его, рябом и круглом, как луна, возникла гримаса — это он улыбался.
Рамодин стоял насупившись, не двигаясь, только глаза его сверкали.
— Да вообще, друзья мои, — обратился к нам брат, — если правду сказать, я предпочту этим мудрецам своих — Сквороду, Толстого, да и то, когда мне будет лет под пятьдесят, а теперь... бей в барабан и целуй маркитанку!
— Или как Хома Брут, — добавил я, — тот всегда предпочитал всякой философии горилку.
Все засмеялись.
...В назначенный день я не сумел выбраться к Нежданову, пошел неделей позже. И как раз попал на читку, которая в первую субботу не состоялась и была отложена еще на неделю. Со мной пошел Евлампий Рогожин. На чтение собралось восемь человек: Антон, Нежданов, соседка Нежданова, два слесаря — братья Михеевы, товарищи Ткачева, мы с Рогожиным и Ткачев. Слесари были родные братья — близнецы и до того были похожи друг на друга, что их невозможно было отличить. Одного Антон называл Тарасом, другого — Бульбой. Тарас был толстый, румяный, коротко остриженный, глаза монгольские, с наплывом, речь спокойная, важная, жесты сдержанные, размеренные, лицо задумчивое. И точь-в-точь такой же Бульба.
Новую книгу читал высокий мужчина с длинными пушистыми волосами. Он пришел в коротком полупальто и с толстой палкой в руке.
Речь шла об экономике, как основе политической жизни. Я мало что понял тогда. Запомнилось одно: у кого нужды нет, тот крепко стоит за частную собственность, те, у кого нужды больше и кому совсем уж некуда податься, собираются в коллективы и ведут борьбу с притеснителями сообща.
Когда я изложил эту мысль перед слушателями, все сказали, что они тоже так поняли. Однако чтец заметил:
— Можно, конечно, и так сказать, но дело гораздо сложнее. Понять действительность можно лишь через раскрытие противоречий общественной жизни.
И, пообещав об этом сложном деле поговорить в следующий раз более подробно, чтец распростился и ушел, сказав, что ему сегодня очень некогда.
— Ученый мужичок, — сказал Ткачев, кивнув на дверь, — все знает, что к чему. А ты, как котенок слепой в лукошке, тычешься по углам. Некогда ему сегодня, а то бы он навел толки...
Затем Ткачев взял гитару и начал играть, подпевая. Голос у него был чистый, высокий, приятный. Все стали ему подтягивать. Спели хором «Дубинушку», «Варшавянку» и еще одну с припевом:
Сбейте оковы, дайте мне волю,
Я научу вас свободу любить.
Песни пели хоть и вполголоса, но с большим воодушевлением. Было приятно сознавать, что есть на белом свете такие люди, которые за мир честной жертвуют своим счастьем, здоровьем, идут в ссылку и на каторгу. И, кто знает, может быть, вот некоторых из присутствующих здесь ждет такой же славный и героический путь — послужить за мир честной.
2
В городе появился новый журнал «Заря Поволжья»[2]. В нем я впервые прочитал статью об Интернационале. Автор писал, что это объединение ни за что не допустит в случае войны, чтобы немецкий рабочий стрелял в русского рабочего или наоборот — русский в немецкого. Эта мысль мне так понравилась, так пришлась по душе, что я тут же побежал к своим кружковцам Кузьме, Рогожину, Рамодину и торжественно объявил, что отныне никогда больше не будет войны на земле, потому что у рабочих разных стран есть такой договор — не воевать друг с другом.
— Это еще ничего не значит, — охладил мой пыл Кузьма. — Будут воевать крестьяне. У них нет этого соглашения... Их заставят.
— Возможно, про крестьян я не слыхал. Но и у них, наверно, тоже есть договор. А если нет, так... надо сделать... ведь они тоже рабочие... рабочие полей.
Я до тех пор не мог успокоиться, пока не излил своих чувств в воззвании к рабочим — пильщикам, портным, сапожникам, стекольщикам, переплетчикам — и крестьянам в таком стихотворении:
ТОВАРИЩАМ РАБОЧИМ
Друзья, проснитесь, уж пора.
Заря в Поволжии восходит,
С любовью матери она
Собрать вокруг себя нас хочет.
Внимай же, всякий угнетенный,
Ее родительским словам,
И ты не будешь подневольным,
Ты будешь господином сам.
Она осветит нам дорогу
И силы в душу нам вольет,
Она укажет путь нам вольный
И к жизни лучшей поведет...