Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его[178].
Почему? Ревновала к путешествиям? Или потому, что частые и долгие отъезды их разлучали? Это могло ее задевать, обижать.
А может, ей передалось мнение Модильяни? Не исключено. Она ведь была с ним близка.
«Модильяни как-то очень хорошо говорил о путешествиях… Путешествия подменяют настоящее действие (action), создают впечатление чего-то, чего в самом деле нет в жизни». Такую запись сделала Ахматова в своей записной книжке в июне 1958-го. Добавила еще раз: «Очень хорошо говорил».
И повторила, в очерке о Модильяни: «К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествия – это подмена истинного действия»[179].
Как же запала ей в душу эта мысль, если она помнила ее через полвека! А ведь сказано это было в том самом 1911-м, когда Гумилёв странствовал по Абиссинии. Так что слова возлюбленного – не прямой ли отклик на путешествия мужа?
Не этот ли взгляд на его путешествия отразился и на ее отношении ко многим его стихотворениям? К тем, что связаны с романтикой дальних стран, и принесли Гумилёву немалую славу.
– Правда, – она сказала мне как бы между прочим, – Гумилёв был бы удивлен, узнав, какие стихи я недавно перевела.
– Какие?
– Лирику Древнего Египта.
Буквально через несколько дней я узнал, что идея издать в хороших переводах лирику Древнего Египта принадлежала востоковеду, моему старшему другу Исидору Саввичу Кацнельсону. Он и уговорил Анну Андреевну взяться за переводы.
Прочитал я и рукопись переводов. Они вошли потом в книгу «Лирика Древнего Египта». Мне запомнились строки:
Причитания никого не спасают от могилы.
А потому празднуй прекрасный день
И не изнуряй себя.
Видишь, никто не взял с собой своего достоянья.
Видишь, никто из ушедших не вернулся обратно[180].
Название этого стихотворения куда ближе Гумилёву, чем Ахматовой. «Песнь из дома усопшего царя Антефа, начертанная перед певцом с арфой»[181].
Ахматова согласилась переводить, должно быть, потому, что с молодости была наслышана о поэзии древних египтян. И от Гумилёва, и от своего второго мужа, известного знатока Древнего Востока Владимира (его полное имя – Вольдемар-Георг-Анна-Мария) Казимировича Шилейко.
О гумилевских «экзотических темах» она говорила со мной бесстрастно. Я занимался далекими странами – не хотела обижать. Но потом в ее записной книжке 1963 года я увидел: «Невнимание критиков (и читателей) безгранично. Что они вычитывают из молодого Гумилёва, кроме озера Чад, жирафа, капитанов и прочей маскарадной рухляди?»[182].
Этим стихам она противопоставляла другие: «Память», «Шестое чувство», «Заблудившийся трамвай». Что говорить, они прекрасны. Но почему же «маскарадная рухлядь» приобрела такую широкую известность, почему она составила славу Гумилёва? Почему повлияла на многих поэтов – вплоть до Павла Когана и Владимира Высоцкого?
А суждение Ахматовой вызвано, конечно, тем, что она не разделяла его страсти и к путешествиям, и к стихам о дальних странах.
Но с каким же возмущением говорила о тех, кто вменял ему эту страсть в вину! Тех, кто негодовал: зачем восторгаться «чужим небом», когда есть свое, отечественное?
Вспомнила статью Пушкина «О народности в литературе». Была уверена, что я ее знаю. Она-то Пушкиным занималась как исследователь! А я, конечно, этой статьи не помнил. Придя домой, нашел. Да, она вся – о том, что говорила Анна Андреевна.
Вообще немало из того, о чем она говорила вскользь, мне стало ясно лишь потом.
С брезгливостью упомянула «донос в форме эпиграммы» на поэта Антокольского в сталинские времена. Я потом долго это искал. Наконец, нашел:
Здесь пахло аглицким, немецким и французским.
Здесь, кто хотел, блудил и ночевал.
Здесь только мало пахло духом русским,
Поскольку Поль де Антоколь не пожелал[183].
Авторов этих, с позволения сказать, эпиграмм, Анна Андреевна не назвала. Но потом, у Лидии Чуковской, в «Записках об Анне Ахматовой», я нашел, что даже незадолго до кончины, в октябре 1965-го, она с отвращением называла их имена.
Как же глубоко врезались в памяти Анны Андреевны идеологические кампании конца сороковых, если она возвращалась к ним снова и снова!
Я сказал, что Гумилёв с подобным, наверно, не сталкивался. Она ответила, что таких кампаний власть во времена Гумилёва, конечно, не проводила. А настроения?.. Что ж, даже Блок бросал Гумилёву упреки в «нерусскости».
– А уж Белый…
Она не докончила. Так я и не узнал, что она имела в виду.
Через много лет прочитал высокомерно-презрительные слова Белого о Гумилёве.
В конце встречи я спросил, смогу ли повидать ее снова. Она ответила:
– Конечно.
Но добавила:
– Только, пожалуйста, здесь, на Ордынке, или узнайте, где я буду. Но в Москве. В Ленинграде не надо…
И как бы сама себе:
– Там это не всегда хорошо кончалось…
Тем, кто не знаком с Ленинградом сталинских и послесталинских лет, такая фраза может показаться непонятной. Не все ли равно – Москва или Питер?
Но те, кто жил тогда в Ленинграде, знают. Ленинград был опальным еще со времен Зиновьева и после убийства Кирова. А в конце сороковых – «ленинградское дело»… Город всегда был под особым подозрением, и питерское начальство, боясь столичного гнева, проявляло особую бдительность ко всем, чья лояльность режиму вызывала малейшее подозрение.
«Записные книжки Анны Ахматовой» изданы, хоть и через много лет после того, как ее рука перестала к ним прикасаться. Читая их, я увидел там и свой давнишний, давно забытый адрес и телефон.
А на рубеже восьмидесятых и девяностых, когда распался Советский Союз (как при Гумилёве рухнула Российская империя), можно было учиться у Гумилёва его достоинству, его поведению. Он не эмигрировал, как очень многие. Не метался, как другие. Не опускал рук. Не погиб, как Блок. Сумел остаться самим собой. Нашел поле деятельности. Привлек яркую, ищущую молодежь. Именно тогда написал свои лучшие стихи. В сущности, на те холодные, голодные петроградские годы, на ту страшную годину пришлась его болдинская осень.