Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И человек, которого Анна Андреевна когда-то любила и о котором до конца дней отзывалась с глубоким уважением, – Борис Васильевич Анреп – считал воспоминания Одоевцевой заслуживающими доверия.
Борис Анреп хорошо знал Гумилёва. Возвращаясь из Лондона в Россию в 1918-м, Гумилёв именно ему оставил свой архив и вещи.
Я многократно встречался с Одоевцевой в июле и августе 1988-го, когда она, вернувшись в Петербург из многолетней эмиграции, отдыхала под Москвой, в Переделкине, в Доме творчества писателей. Она подарила мне тогда свои воспоминания.
Никто, пожалуй, не знал Гумилёва в последние годы его жизни так близко, как она. Ее он всем представлял как свою ученицу.
И в конце восьмидесятых память у Ирины Владимировны была ясная. Это уже само по себе вызывало уважение. Ведь ей было за девяносто.
Поразила она меня и редким среди мемуаристов качеством – отсутствием эгоцентризма. Не ставила себя в центр событий. А об ушедших говорила благожелательно. Вспоминала скорее их хорошие черты, чем плохие. Не в этом ли секрет ее поразительного долголетия? Может быть, она давно поняла это сама?
По набережной ночью мы идем,
Как хорошо – идем, молчим вдвоем.
…
А этот разговор
На завтра мы отложим, на потом.
На послезавтра…
На когда умрем[188].
Всегда стремилась быть веселой и беспечной:
Я во сне и наяву
С наслаждением живу[189].
Не влияние ли это Гумилёва? Он так любил в своих стихах слова «весело», «веселый». Хотя взяла же эпиграфом к одному из своих стихотворений слова Блока: «Звезды, звезды, откуда такая тоска!».
* * *
Памятуя, как сурово Ахматова отзывалась о воспоминаниях, написанных эмигрантами Серебряного века, я старался выяснить мнение Одоевцевой. Держа в руках «Петербургские зимы» Георгия Иванова[190] и его очерк «О Гумилёве», прочитал ей несколько мест, поразительно неправдоподобных.
О Гумилёве там сказано: «Он не путешествовал как турист. Он проникал в неисследованные области, изучал фольклор, мирил враждовавших между собой туземных царьков. Случалось – давал и сражения. Негры из сформированного им отряда пели, маршируя по Сахаре»[191]. И привел слова песни:
Нет ружья лучше Маузера!
Нет вахмистра лучше Э-Бель-Бека!
Нет начальника лучше Гумилеха![192]
Но Гумилёв не устраивал сражений. В Сахаре не успел побывать. У африканцев, с которыми он путешествовал, не было вахмистров. Да и «царьков» в Абиссинии, где он бывал, тоже нет. Абиссиния тогда уже была централизованным государством, во главе с императором. И песню, конечно, придумал сам Георгий Иванов.
А Владимир Иванович Нарбут в «Петербургских зимах» вообще превращен в глуповатого парня, который только что варежку не сосет.
Одоевцеву нисколько не смутила эта моя критика ее первого мужа, с которым она прожила три с половиной десятка лет. Не задумываясь, ответила, что не стоит искать у него точного изложения событий:
– Это же литературное произведение.
О Нарбуте сказала, что Жорж (так она звала Георгия Иванова) писал «Петербургские зимы» еще в середине двадцатых. Нарбут был тогда близок к ЦК ВКП(б), возглавлял крупное издательство «Земля и фабрика». Вот Георгий Иванов и излил на него свою ненависть к советской власти.
– А страшный конец Нарбута в Большом терроре? Не мог ведь Жорж это предвидеть.
Свои собственные воспоминания Одоевцева не считала просто литературным произведением. Настаивала на достоверности. И «На берегах Невы» и «На берегах Сены». И третьей, лишь начатой книге воспоминаний «На берегах Леты». Она диктовала ее Александру Радашкевичу у себя дома, в Париже, на улице Касабланка, и потом редактировала записи. Опубликованы они уже после ее смерти, в конце 1990 года, в парижской газете «Русская мысль».
Уверенно отстаивала свое объяснение гибели Гумилёва.
В 1986–1989 годах в советской печати горячо обсуждалось, был ли связан Гумилёв с «контрреволюционной деятельностью». Все авторы едины в одном: нет, нет и нет.
Одоевцева знала об этих мнениях, а что́ не знала, я ей рассказал. Она возмущалась и твердо стояла на своем: Гумилёв написал листовку в поддержку кронштадтского антибольшевистского восстания и даже сам ходил к матросам. (Она повторила это даже в интервью по телевидению.) И она, и Георгий Иванов, оба утверждали, что видели ту листовку своими глазами.
Ореол Гумилёва в глазах русской эмиграции и всего Запада должен был воссиять еще ярче, если он боролся с большевиками. И эта версия, однажды возникнув, могла укорениться в умах ее создателей.
Но ведь и версия советских газет и журналов 1986–1988 годов тоже политизирована. Тогда старались обелить Гумилёва перед советской властью, утверждая, что он против нее не боролся.
Потом стали считать, что самого «таганцевского заговора», участие в котором приписывали Гумилёву, вообще не существовало. Что его сфабриковали в ЧК.
В беседах со мной Ирина Владимировна часто повторяла то, что писала в книге. Это естественно: все важнейшее она туда включала. Но немало было и такого, что в книгу не вошло.
* * *
Самое большее, в чем, кажется, можно упрекнуть Одоевцеву, это очень уж розовые краски. Создается впечатление, будто последние годы жизни Гумилёва были легкими. Веселые прогулки по Таврическому саду, розыгрыши, шутки… Тяготы тех страшных лет Одоевцева не замалчивает, но о них – вскользь. «Все дни тогда были веселые. Это были дни зимы 1920/21 года, и веселье их действительно было не лишено безумья. Холод, голод, аресты, расстрелы. А поэты веселились и смеялись в умирающем Петрополе…»[193].
Или: «Так веселились поэты. Так по-детски, бесхитростно, простодушно. Смеялись до слез над тем, что со стороны, пожалуй, даже и смешным не казалось…»[194]; «Все снова смеются. Да, наверно, нигде и никогда так много не смеялись поэты, как “в те баснословные” года…»[195]. «Все были более или менее влюблены»[196].
Ахматова вспоминала о том времени иначе:
«Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое-как заштопанных чулках и в чем-то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная – вот какой я была в это время. И это продолжалось годами»[197].
Но Одоевцева была молода. Это ее первые успехи в жизни, да еще в кругу таких интересных людей. Может быть, первая любовь. Так можно ли ее упрекать, что полвека спустя она с умилением будет писать о тех годах?
В воспоминаниях она оживляла и, наверно, идеализировала впечатления молодости.