Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тристесса склоняется над ложкой, кипятя в ней морфий над спичковой котельнофабрикой. С виду неловкая и тощая, и напоказ тощие поджилки ее зада, в кимононовом шизоплатье, когда на колени становится молитвенно над кроватью, кипятя свою ширку над стулом, заваленным пеплом, шпильками, ватками, помадным матерьялом, вроде странных мексиканских ресничных губбоделов, и начесок, и бриолеток — один сонничек из всего стояка заразы, вот этого, опрокинь его — и прибавится пакости на полу, лишь немногим больше дальнейшего смятения. «Я гонял отыскивать этого Тарзана, — думаю я, вспоминая детство свое мальчишье и дом, пока они горюют в спальне мексиканской субботней ночи, — но кусты и скалы были нереальны, и красота всего должна быть в том, что оно заканчивается».
Я стенаю на свою чашку коктейля так горестно, что они видят — я сейчас напьюсь, а потому все мне дозволяют и умоляют меня ужалиться морфием, что я принимаю без страха, потому что пьяный. Худшее ощущение на свете — принимать морфий, когда пьяный, результат связывается узлами у тебя во лбу, как скала, и болит там премного, сражаясь на этом единственном поле боя за господство, а никакого не предвидится, потому что все отменили друг друга, алкоголь и алкалоид. Но я соглашаюсь, и как только начинаю ощущать упреждающее воздействие и угревающее воздействие, гляжу вниз и воспринимаю, что курица, наседка, хочет со мной подружиться. Она подходит близко, качая шеей, глядит мне в коленную чашечку, глядит на мои свисающие руки, хочет еще ближе, но у нее нет полномочий. Поэтому я сую руку ей под самый клюв, чтобы поклевала, чтоб знала, что я не боюсь, потому что доверяю ей, она меня не ранит на самом деле — и она не ранит, — только таращится на руку мою разумно и с сомнением, и вдруг почти что нежно, и я руку убираю с ощущением победы. Она удовлетворенно хмыкает, сощипывает кусочек чего-то с пола, отбрасывает, клочок льняной нитки болтается у нее в клюве, она его отшвыривает, озирается, обходит по кругу золотую кухню времени в громадном нирванном сверкании субботней ночи, и все реки ревут в дожде, хряст в душе моей, когда я думаю о младенчестве, и разглядываешь больших взрослых в комнате, волну и скрежет их теневатых рук, покуда они разглагольствуют о времени и ответственности, в Золотом Кино внутри моего личного ума без субстанции и даже не желатинового — надежда и ужас пустоты, — огромные фантомы скрежещут в уме с вяк-фотографией ВЛОРК Петуха, ибо тот теперь на ногах и испускает горлом своим, предназначенным к открытым заборам Миссури, взрывается пороховыми выбросами моргенстыда, почтительный к человеку. На заре в непроницаемых тусклых океанностях подзатонувшего мрака он раздувает свой Ожерелио розовой зари, а крестьянин все равно знает, что розовым таким ничего не останется. Затем хмыкает, петушиным хмычком, высказывается насчет какой-то бредятины, что мы, должно быть, произнесли, и хмыкает — бедное разумное приметливое существо, тварь знает, что время его в курятниках Ленокс-авеню истекает — хмыкает, совсем как мы, — вопит громче, если человек, с особыми петушиными бородками и язычками колокольцев. Наседка, жена его, на ней шляпка с завязками, спадающая с одной стороны ее хорошенького клюва на другую. «Доброе утро, миссис Жопукас», — говорю я ей, сам собой развлекаясь наблюдением за курами, как делал это мальчишкой в Нью-Гэмпшире на фермах по ночам, дожидаясь, когда покончат с разговорами и внесут дрова. Трудился на своего отца в Чистой Земле, был крепок и верен, отправился в город узреть Татхагату, ровнял землю под стопы его, видел повсюду бугорки и ровнял землю; он прошел мимо, и узрел меня, и произнес: «Сначала выровняй ум свой, а там и земля станет ровной, до самой горы Сумеру» (древнее название Эвереста в старой Магадхе) (Индия).
Я тож хочу подружиться с петухом, теперь уже сижу перед кроватью на другом стуле, ибо Эль-Индио только что вышел с кучкой подозрительных усатых людей, и один смотрел на меня с любопытством и довольной гордой ухмылкой, когда я стоял с чашкой в руке, валяя пьяного перед дамами в назидание ему и его друзьям. Один в доме с двумя женщинами, я сижу перед ними вежливо. И мы искренне и пылко беседуем о Боге. «Мои друзя болют, я им укол несу», — прекрасная Тристесса Скорбей рассказывает мне своими длинными влажными выразительными пальцами, танцующими маленькие Индия-Бубенцовые танцы пред моими затравленными глазами. «Ыт когда, cuando, мой друг мне обратно не платит, тока мне без разницы. Потому что, — показывая вверх непроницаемо мне прямо в глаза, пальчик на весу, — мне мой Господь платит — и платит он мне больше — Б-о-ль-ш-е». Она быстро нагибается, подчеркивая «больше», и как жаль, что я не могу рассказать ей по-испански о беспредельном и неоценимом благословении, которое она все равно получит в нирване. Но я люблю ее, влюбляюсь в нее. Она гладит мое предплечье тонким пальцем. Мне очень нравится. Пытаюсь вспомнить свое место и положение в вечности. Я завязал с похотью к женщинам — завязал с похотью ради похоти, завязал с сексуальностью и подавляющим импульсом — я хочу войти в Святой Поток и безопасно перебраться на другой берег, но охотно бы оставил поцелуй Тристессе за ее чуткое чу ради сердца моего. Она знает, что я ею восхищаюсь и люблю ее всей душой, и что я сдерживаюсь. «У тебя своя жизнь, — говорит она Старому Быку (о коем через минуту), — а у миня мозга, моя, а у Джека свыя жизнь», показывая на меня, она мне жизнь мою возвращает и себе не забирает нисколько, как того требует так много женщин, которых любишь. Я люблю ее, но хочу уйти. Она говорит: «Я это знаю, мужчина и женщины помер, когда хотят умереть». Она кивает, подтверждает сама в себе какую-то темно-ацтекскую инстинктивную веру,